Салим Фатыхов
Салим Фатыхов. Кирилл Шишов: как мыслит он «В своём Отечестве…»?
26.11.2017
Памяти Чингиза Айтматова
29.11.2017
Все статьи

Гость сайта: Ольга Старушко. Стихи

Гость сайта: Ольга Старушко. Стихи

                                                                                     
Сад

На себя открою шаткую калитку.
Отведу руками виноградный лист
да смету с дорожки спящую улитку.
Соберу кизил. И груши удались.

Ничего, что год опять без абрикосов,
вымерзали и инжир, и розмарин.
А сосед напротив всё с одним вопросом —
мол, продай участок — и не он один.

Всё бы деньги делать ушлым этим, резвым,
не до грядок им, не до лопат.
Я вчера тут поработал плоскорезом:
знаешь, всё-таки полегче, чем копать,

но плечо потом артритное заныло,
под лопаткой колет, отдаёт в груди.
Виноград бы обиходить надо было…
Только жаль, себя нельзя омолодить.

Сад обрежьте — что иначе скажут люди?
Не поранься о секатор на крыльце.
Ты выхаживай, когда меня не будет,
персик сорта «Память об отце».





Троицкое

Деревня догорала в темноте.
Мальчишка лет семи смотрел с пригорка,
как дым сползал по склону и густел,
въедался в ноздри, отдавал прогорклым:
заборы там, внизу — из кизяка.
Свой дом повыше. Повезло.

…Румын когда-то,
по курам расстрелявши два рожка,
стащил горшок из печки, автоматом
грозя: молчите, все вы — partisanen,
и пятился, а сам косил глазами
по сторонам: чего б ещё схватить?
У тёти сын недужил — лихорадка.
И бабушка в той комнате с кроваткой
поставила в окно табличку: ТИФ,
так шастать перестали.
Офицер
на улице нашёл сестрёнку Любу
и сунул шоколад. А на лице — 
улыбка до ушей, аж видно зубы.
И карточку достал и лопотал
про dotter у соседей на квартире.
Да фриц как фриц. Ну в форме. Без креста.

Не то что эти, в вычурных мундирах, 
и с цепью на груди какой-то крест.

…А матерей гоняли на работы:
пахать, но хоть не на чужбине — здесь.

Он помнит, бригадир помялся что-то
в дверях и вдруг сказал: вас будут жечь.
Воды — и на чердак! Скирду спалите,
пусть дым затянет. Вон идут уже.
А дальше — мамин голос: Витя, Витяааааа!..
И те, с цепями, во дворе соседском,
и голоса на нашем и немецком:
— На выход!
— Schneller!
На руках дитя.
— Куда ж я с ним? Младенец…
И блестя,
откуда ни возьмись, в руке у фрица
огромный нож. И малыша — на нож,
подкинув в воздух.
— Ну, теперь идешь?

…Ему десятилетиями снится:
соседку затолкали в строй — и к ним.
Издалека уже тянулся дым.
Хватают мать, и Любу рвут из рук. И оземь. 
Но бабушка успела: у земли
ловила, проглотивши пыль и слёзы,
пока невестку со двора вели.

А вдоль дороги был густой овраг.
И старший из племянников за руку
в сплошную зелень сдёрнул — там, в кустах,
сбежал по склону, но споткнулся, рухнул,
катились с мамой вместе. Так и спас,
пока другие с ведрами под крышей,
в дыму, не видя этого, не слыша,
водой плескали, потушить стремясь
огонь, что подползал от сена, сбоку.

Уже луна и звёзды. Никого:
ни птицу не услышать, ни собаку.
Зола и пепел. Лишь над головой
кизячный дым.
И слышен дальний бой.

Он выживет. Он станет мне отцом.
А я страшусь смотреть ему в лицо,
когда дома дымятся в темноте,
и убивают взрослых и детей.




*  *  *

Даны мне были мамины глаза
густого цвета переспелых вишен.
Нам говорили: ваши голоса
не различить — одно и то же слышим.

Одной и той же звуковой волной
дыхание несёт, пока нас двое.
Но этот разговор меня со мной
в любой момент прервёт гудок отбоя.

А дальше будет просто тишина,
и не соприкоснуться голосами.
Не голосить. Не плакать. Я одна,
но я смотрю на мир её глазами.




Песиголовцы

Этот страх с малых лет знаю.
Книжка та на мове – от мамы:
вон выходят ночами
з гаю
люди с волчьими головами.
Как по воду пойдёшь к речке,
слева-справа шуршит сорго.
Вроде дом твой и недалече,
ну а если почуешь волка?

Мама слышит своих старших,
тёмный шёпот их о Волыни:
тихо, тихо кажи! Нащо?
Зачекай, не лякай дитину…
У моей бы спросить свекрови – 
это после войны было —
как жених захлебнулся кровью
и нашёл в тех лесах могилу.

А они чёрта с два сгинут.
А они обойдут капканы —
и воткнут топоры в спину,
если помните про Галана.
А они уползут в схроны
да и пересидят где-то.
Выйдут оборотни в погонах
или даже при партбилетах.

Матереют теперь, звереют,
воют в городе и в деревне.
Не таятся ни днём, ни ночью,
и рисуют крюки волчьи.
Не смотри, что они сами
называют себя псами.
Брешут, точно, да что толку?
Видишь: волки — и есть волки.

Кто щадил их и кто плодил их,
столько лет охраняя норы?
Кто им дал осквернять могилы?
Кто им пули даёт и порох, 
смолоскипу 
и керосина?
Хто бажав створити як краще?
Тихо, тихо кажи! Нащо?
Де загине твоя дитина?




Двое

Расслоение белой линии живота:
вот и всё, что осталось ему от мамы.
Он её, эту грыжу, заполучил, когда
на руках свою мать носил от кровати к ванной.

Он мне косы — в саду завидовали бантам,
пианино тащил в шесть лет: на, учись, хотела?
Он жену по врачам, а сам ни за что — куда там,
да живот выпирает сильнее под майкой белой.

И ещё один рядом был: на себе волок,
помню только звёзды в глазах и морозный ветер.
Хорошо, что сегодня, назавтра привёз бы в морг,
скажет позже хирург, упустивший в вену катетер.

Станет мужем, отцом хорошим, кто был хороший сын,
тот, кто вынесет всё, в них и сила твоя, и правда —
ты уже, Господь, подарил мне обоих мужчин,
что носили меня на руках. И других не надо.




«Яблочко» с выходом

Сколько лет бы с детства ни минуло,
а душе в разлуке не зачерстветь.
Прогуляйся стеночкой Минною
в одиночестве.

Ветер с моря, камень горячий бел,
съеден и туманом, и бурями.
Слива-дичка зреет. Иди себе,
знай, покуривай.

Тюлькин флот на привязи мается.
Цепи якорные заржавлены.
Мачты держатся всеми пальцами
за державное.

Жить и жить бы здесь с мамой, с папою,
а не так — от случая к случаю...
Ежевикой сердце царапает
боль колючая.

Воробьи на стеблях цикория
машут крыльями — ой, щекотно им.
А у тебя самой вся история
перелётная.

Ты гуляй, покудова алый шар
в тучи за маяк не закатится.
Посиди на камне — да жаль, шершав,
мнётся платьице.




Птахи

Господи, выдохну, дай мне знак. И он подаёт:
посылает пару синиц на ветви ореха.
Свищут, друг дружку кличут, и всё вдвоём,
мечутся, словно латают в листве прорехи.
В сквере больничном, который мне так знаком,
вдвоём угнездились на лавочке папа с мамой.
Сойки на пару явятся. Нелегко
видеть твоё посланье о том же самом.
Господи, их друг от друга не оторвать,
если любой пичуге нужна пичуга.
Господи, как я часто была неправа,
что же теперь уповаю на знак, на чудо?
Господи, подержи их в руке своей,
прежде чем упорхнут к твоим высям горним:
перепёлок средь терниев перекати-полей,
что не бездомны, пока ещё держат корни.





Блиндаж

Да что же это, люди, как же так?
Три русских школьника приходят в бундестаг
и говорят про страшную войну.
И в ней, войне, винят свою страну.

Вчера не праздник был и не парад,
а перелом, начало поворота:
и в контрнаступленье Сталинград
рванул орудиями, чтоб поднять пехоту.

Об этом телевизор ни гу-гу,
как будто мы тогда сдались врагу.
И “Сталинград” никак не выговорит власть —
как будто мы теперь готовы пасть.

Зато про бундестаг — ажиотаж,
про бредни о солдатах не спасённых. 
…А в Севастополе вчера нашли блиндаж
времён второй геройской обороны.
Бульдозер вскрыл: тут обновляли парк,
заложенный вокруг мемориала.
А в нём, внутри, всё сохранилось так,
как было после месяцев атак,
когда рвалось, пылало и стреляло.

Своих детей, которые войну
хотят понять, сюда приводят люди.
Своих артиллеристов помянуть
и рассказать про залпы их орудий
по немцам, приходившим убивать,
про выдержку и доблесть, чувство долга
бойцов, ещё не знавших — отступать
придётся нам, держа за пядью пядь,
покуда в спины не задышит Волга.

Ещё вдали не разглядеть рейхстаг.
Ещё не скоро там взовьётся флаг.
И Паулюс пока что не зашёл
в его неназываемый котёл.
Блиндаж на склоне как разверстый рот,
как замерший во времени приказ.
И в нём навечно сорок первый год,
и каждый год, когда стреляют в нас.

А школьники вернутся в Уренгой.
Нет, их не проклянут и не осудят.
Не скажут каждому: отныне ты — изгой,
в музеи, к памятникам — больше ни ногой,
в глаза смотреть не смей приличным людям.

Но ведь они втроём не с потолка
свалились на потребу бундестагу.
Так чья руководящая рука
им выправляла на проезд бумагу?

Кто наставлял и кто слова вставлял,
чтоб их произносили, выступая?
Как незаметно подошли мы к краю:
Великая О-те-чес-твен-на-я
убита насмерть. Есть Вторая Мировая.

В лесах, полях, болотах, блиндажах
лежат не найденные до сих пор, лежат.
Теперь, выходит, им лежать во лжи?
Бульдозеры ломают блиндажи,
и на горячий, на ревущий свет
выходят все, кого на свете нет,
поскольку были произнесены слова,
что враг их и не думал убивать.

Встаёт контуженный и насмерть обожжён,
встаёт расстрелянный, заколотый ножом,
и кто с ранениями, кто без рук, без ног —
хрипят: не на того напал, сынок.
И горек их вопрос, и страшен глас:
ты сожалеешь об убивших нас?
Мы не за то, сопляк, отдали жизни,
чтобы за наших правнуков взялась
вся кодла, что тоскует о нацизме,
о свастике, эсэсовском кресте
скулит, сапог вылизывая панский,
и так же брешет яростно о тех,
кто убивал в Донецке и Луганске.

Когда они придут, ты так же сдашь
и Сталинград, и Крым, и тот блиндаж?




Дядя

Скажи-ка, дядя самых честных правил —
ты за моей спиной стоял вторым
и, шаря в кошельке, вопрос поставил:
не дорого ли, мол, мы взяли Крым?
«Не по зубам клубника и черешня.
Смотреть Бахчисарай-сарай-фонтан?
Ну съездить отдохнуть — оно, конечно,
но так себе. Куда ему до Канн...»
Нет, я вчера вела себя не грубо
и ни за что сегодня не виню.
Не оставлять же за спиною трупы,
пускай и пересчитывают зубы
отчизне, как дарёному коню?
Чтоб избежать желудочных вопросов,
мы, так сказать, уроки повторим.
Поведай дяде, Константин Философ,
как в Сирию ходил ты через Крым.
Азы забылись? Не молчи, Владимир,
уже не до молчанья, вот те крест:
напомни-ка наследникам, во имя
чего ты брал за Анну Херсонес?
Туманный колокол, промолви слово
как отголосок замысла Петрова:
зачем из пушек взятого Азова
тебя отлили, чтоб поставить здесь?
Суворову, Берсеневу, Мекензи,
что основали город мой и флот,
была бы непонятна суть претензий
того, кто так вопросы задаёт.
Прости, Казарский, их, прости, «Меркурий»,
потомков, отрицающих родство,
слепых и ненасытных голотурий,
урчащее утробой меньшинство.
Не слушай, Пирогов или Тотлебен:
у вас бомбят, опять идут на штурм,
а в нашем веке подымают шум,
что держатся лишь на воде и хлебе.
Ахматова, скажи, ответь, Папанин,
родные ваши в Крымскую войну
дрались за деньги или за страну?
За то, чтоб Крым и впредь остался с нами?
Мне у родных и спрашивать неловко,
но если уж начистоту и в лоб:
скажи, мой дед Иван из Григоровки,
зачем в двадцатом брал ты Перекоп?
Здесь на Сапун-горе у обелиска
не вздумайте у Вечного огня
считать потери: не они — и близко
сегодня в мире не было б меня.
За всех бойцов, за партизан, десанты,
что в ледяной воде на гибель шли,
ответь-ка, дядя с кошельком — а сам ты
что смог отдать бы для своей земли?
За возвращенье к прежней общей жизни,
за кровь, что в нас, пульсируя, течёт,
за честь, за верность, за любовь к отчизне, 
За «Кузнецова» и за Апакидзе —
да как вы смели предъявлять нам счёт?
В ответе не за страх, а лишь за совесть
не взяли, нет — мы возвратили Крым.
Он вам не по зубам. Но вы готовьтесь:
мы в зубы за подобные вопросы
дадим — и если надо, повторим.




Чувство дома

Когда на нас спускают всех собак,
взыскуя покаяния и плача,
и наизнанку, словно абырвалг,
историю страны моей иначат,
шельмуют нас с оттягом и с посолом,
я думаю о маме и отце:
станочный папин вспоминаю цех
и мамины призаводские школы.

Они детьми увидели войну:
бомбёжки, холод, голод, страх. И фрицы.
Они ту пору до сих пор клянут,
какое там — простить и примириться…
И мама помнит бабушку в слезах,
когда вернулся дед-связист из Праги
со старшим сыном. Папа помнит, как
другую бабушку спасли в крутом овраге,
когда вели в германский эшелон,
как дом горел, как выжгли всю деревню.
Их призывают немцам бить поклон?
Страна моя, откуда эти бредни?

Бить будут нас! Да, будут. В гриву, в хвост.
Смотри на них. Вот Виктор, вот Мария.
Война их наградила в полный рост:
ему — туберкулёз, ей — малярия,
но радовались солнечной поре,
когда страну отвоевали деды.
Отец студентом на Сапун-горе
встречал десятилетие Победы.
В вечерней школе мама аттестат
парням из заводских цехов вручала.
Букет на выпускной великоват —
не обхватить и в две руки. Начало
семейной жизни согревало их:
пусть общежитие, построят дом — и двушка.
Всего-то скарба было на двоих:
два чемодана, чайник и подушка.
Живи, работай! Что за времена:
растить детей и персики для внучки,
идти домой не с пузырём вина,
а с новой книгой каждую получку.

И не его, и не её вина,
что в одночасье рухнула страна,
когда не о труде, а о деньгах
людей вокруг призвали думать резко,
и сразу стал первейший олигарх
последний из директоров советских.

Давно не слышно заводских гудков,
и корабельный винт не пенит воду,
и лишь тяжёлый мат крановщиков
витает над разграбленным заводом.
Наследье разом обратилось в прах,
тут выжить бы, да как? Да хоть убейся.
Коллеги умирали в отпусках
бессрочных — лишь бы капал стаж для пенсий.
А тот, кто выжил, молча в трюмы лез,
жёг лёгкие волокнами асбеста
на сухогрузах греческих: в ЕС
таким судам не находилось места.
Их тени всё стоят у проходной.
Родители мои пока со мной.

Не дай Господь мне снова испытать
те дни, когда очнёшься вдруг со стоном:
в чужой стране твои отец и мать,
и родина отрублена кордоном.

Я содрогаюсь, думая о маме:
ей правда повезло с учениками:
они её медсёстры и врачи — 
все те, кому теперь её лечить,
но ни кровинки на её лице.
Я беспокоюсь о своём отце:
о каждом миокардовом рубце
за каждый с мясом вырванный станок,
за каждый цех, причал, за каждый док.
Когда на части разрывают псы,
страна моя — и на тебе рубцы.

Когда мои пошли голосовать
на референдум вежливого марта,
отец отрезал: нет пути обратно.
Да хоть солому есть, сказала мать. 
Мне кажется, ты всё ещё больна,
очнувшись ото сна, моя страна.
А вдруг наш дух пока ещё не смог
воспрянуть после стольких испытаний?
Так сублейкоз съедает костный мозг
фиброзной, ни на что не годной тканью,
и организм убьёт любой пустяк.
А тут ещё и спляшут на костях.

Нам никогда спокойно не дадут
мечтать о мире, где в почёте труд,
растить сады, чтоб по весне цвели,
учить детей и строить корабли.
Наш дом и так был взорван и расколот.
Нас будут бить наотмашь и под дых,
нас будут бить за парус и за штык,
за якорь и за крест, за серп и молот.

Мы застим небо, как ни назови
страну, простёртую на пару континентов.
Мы столько раз всходили на крови.
Мы знаем боль последнего момента,
когда, казалось, вдребезги и вдрызг,
и сразу пот и слёзы, дым и порох.
Нас будут бить в любой удобный миг:
как бьют в Донбассе, бьют — в домах и школах.

За дедов, за отцов и матерей,
за всё, что есть, за раны и мозоли,
нас бьют за веком век — пойми скорей:
нас будут бить, пока мы им позволим.
Нас будут бить по самому больному,
и нам нельзя утратить чувство дома.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *