Пётр Краснов. Звезда моя, вечерница

ЗВЕЗДА МОЯ, ВЕЧЕРНИЦА
Повесть

1.
Это не было дымкой сухости, мглою ли тонкой облачной, какая с темнотою, бывает, затягивает незнаемо откуда и как небо, гася по-летнему тусклые и теплые звезды в едва угадываемой мерклой вышине, неся с собой какую-никакую прохладу перегоревшей, ископыченной суховеями степи, истомленной огородной ботве, осаживая прозрачную, невесомую в закатном воздухе пыль, возвратившимся стадом поднятую горьковатую страдную пыль второго Спаса, какой дышат поздними вечерами, в какой забываются беспамятным сном усталые селенья.
Не было очередным газовым выбросом недальнего отсюда завода, в полгоризонта расползшегося за пологими взгорьями, тяжелой и всему чуждой здесь вонью кривобокой розы ветров – будто там, на западе, невыразимо тяжкую тектоническую плиту на мгновенье приподняли и спертый безвременьем адский смрад вырвался долей своею и стал мучить и душить травы окрестные, попавшиеся на пути ростоши, враз потускневшие воды прудов, изводить хоть уже и попривыкших, не сказать чтобы верующих, но с адом не согласных селян. И никак не могло быть тонкой, тянучей, еще чуемой гарью полусожженных, полуразбитых где-то далеко на юге городишек с перепаханными танками, устланными битым шифером, черепицей и стеклом предместьями, с трупным смердением в иссеченных осколками, изрытых воронками и траншеями черешневых садах – слишком далеки они были, хотя горели, тлели день и ночь, который год.
Это ни на что такое похожим не было и быть не могло; но какая-то, чудилось в последнем, зодиакальном уже свете, сухая мгла сопровождала неведомое это и неопределимое – сама сродни ночной тьме, почти от нее неотличимая и в ней скрывающаяся. Не с чем было сравнить эту мглу, которая и собственно мглою-то не была, а скорее мерцанием неким воздуха, тусклым его проявлением. Она возникла как бы из самого пространства, из координатной его тончайшей сети просквозила и замечена никем не была, все ушло с головой в первый, утягивающий на дно существования сон, в забытье полное – все, всех увело, кроме разве старика, выбравшегося скоротать с куревом часок-другой бессонницы своей в палисадник старый, полуразгороженный, под непроглядные ночные тополя.
Перед тем, на самом исходе вечерней зари, еще чувствовалось снизу от огородов и прибрежных кустов неявное движение, наплывы, помавания речной свежести, еще одинокий степной комарик тонко зундел, жаловался, и была надежда на скудную хотя бы, пусть под утро, напояющую росу. Но с тьмой и во тьме появилась, проявилась, но облегла все, мертво обняла эта будто иссушающая все в себе мгла, обступила – и завыла где-то одна собака, брехнула испуганно и залилась другая; и старика, без того согбенного, еще согнуло в глухом клокоте кашля, в попытках не дать доломать себя, жизнью ломанного-переломанного, продохнуть, сказать себе самому: да што, мол, за черт... што такое?!
Но не успел. Оцепененье настигло все – глухое, обморочное, и старик уже не задышкой – им зашелся, воздуха лишившим, онеменьем этим, в какое-то мгновенье охватившим и его, человека, и все живое вокруг и неживое, все звуки, движенья, даже осокорек молоденький, незнамо как занесенный сюда и вылезший за штакетником, только что шевеливший изреженными своими, в чем душа держится, листками, но замолкший враз, даже черный этот кривой, вразнобой глядящий штакетник... На миг долгий оцепенило, неизвестно сколько продлившийся, в нетях застрявший, в беспамятстве мгновенном и полном, и от него, человека, ни горя, ни радости, ни даже сознания себя не осталось, а одни только глаза будто – чтобы видеть все это, обезличенное напрочь, утратившее всякое содержание свое, жизнь.
И он, казалось, долго видел эти исчерпавшие себя, сутью как кровью истекшие формы бывшие, совершенно плоские теперь, пустые и никому не нужные, пустее выеденного яйца, дыры от баранки дешевле, всю эту небылую, небывшую, даже и прошлого, казалось, лишившуюся тень мира, испорченный и выброшенный негатив его... да, тень, ничто, просто тени – как местá, где не хватает света. Сколько теней, сколько не хватает света. Сколько тщеты.
Он не думал так, мыслей таких не было, никаких не было; он просто видел все это, как видят, скажем, что лошадь гнедая, не сознавая этого, - и, если только спросит кто потом, говорят: да, вроде гнедая была; точно, гнедая!.. Так и старик видел эту безнадежную, опрокинувшую все смыслы нехватку света, тщету немотствующую, эти тени не существующих уже дерев, ничего не огораживающего штакетника, избы своей выморочной, заметно севшей одним углом, и местоположенье свое на завалинке, где только что вроде и он пребывал и где даже тень его усматривалась тоже; но ни сказать, ни даже подумать, что это он там есть, или недавно был, или мог, как существо некое, быть вообще, - не представлялось возможным, поскольку и сама возможность эта у него была кем-то или чем отнята. Было только зрение чье-то, стороннее, прозрение в ничто, остального не существовало ни раньше, ни теперь, ибо не существовало и самого этого "теперь".
Отсутствие "теперь", отсутствие самого отсутствия – зачем дано, позволено было видеть ему все это, эти тени теней?
И если никак не мог он там, в стороннем и совершенно немыслимом, быть и видеть, зачем дано прозренье, что он там все-таки был и видел?
В вернувшемся тотчас, но каком-то ином «теперь» он уже знал, что никому никогда не скажет ничего – не захочет, это одно, как не захотят о том сказать, он был уверен, и другие, если были они, конечно: не посмеют, разве что совсем уж глупый какой человек болтать начнет, сам себе плохо веря... А другое – о чем и как сказать? Нечего сказать, на это и слов не найдешь, ничего же не было, не произошло... ничего, кроме смерти всего, распада, растворенья в той мгле тончайшей, место ночной тьмы заступившей, место всей земли и заревом завода обозначенного на западе неба, кромешных над головою тополей. Или того, что обреталось за этой серебрящейся серо мглою, чего ни назвать, ни хоть как-то обозначить...
Неть.
Такое слово было, да, но ничего не говорящее, равнодушное и где-то внутри этого своего равнодушия страшное таящее, отказывающее человеку во всем. Но и оно не могло передать самой даже малой толики того, что он почувствовал, умерев и – сквозь долгую-долгую паузу, которой не было, - вернувшись тотчас назад зачем-то, опять сюда, на завалинку опостылевшую, под расщепленный два десятка лет тому грозою, под соловьиный по весне тополь... Зачем было – назад?
Он пожал плечами и ощутил снова свое затекшее, как после долгой посиделки, тело и так уставшую, начал своих и концов так и не нашедшую, покоя не обретшую душу... куда больше тела уставшую, измызганную и уж не подлежащую, казалось, никакому очищению или освобожденью душу. Куда ее, такую? Кому она нужна, кто ее взыщет, беспутную, спросит, кто под высокое покровительство свое примет, да и есть ли такое? Ему самому, одному, она не нужна.
Он вдруг понял это с безжалостной к себе отчетливостью: да, не нужна, надоела до смерти, устал он разбираться с нею, непонятливой бестолочью, строптивой когда не надо, глупой, вечно куда-нибудь занесет... Не любит ее, как всякий русский человек, не больно жалует; а она все вздорничает, а то виляет, врет безбожно себе и другим или болит без толку, мает... Надоело, устал и не знает, куда ее приткнуть, кому отдать. Богу бы, пусть разбирается, - но чертей он много видал, всяких, а вот Бога ни разу, не сподобился, то комполка заместо его, то районный секретарь очередной, не достанешь, а сейчас и вовсе... Не возьмут, не нужна, им это и по штату не положено небось, за свою бы ответить. Всякому до себя; и вот он с нею, изношенной, не годной никуда, неподъемной иной раз – чемодан без ручки, вспомнил он чье-то походя присловье: и нести тяжело, и бросить вроде жалко. Не жалко, нет – зазорно: а зачем нес тогда столько? За каким?.. Вроде чего-то ждешь еще, хотя что можно ждать от жизни этой; вроде сказать должен кто-то – зачем; но никто тут, он уж знает, не скажет этого, а уйти не уйдешь. Жизнь – она, подлая, заставит жить. Просто так вот не уйдешь, зазорно.
И сидел так, тяжелы были мысли, и опомнившийся, напуганный чем-то осокорек трепетал и трепетал перед ним, неслышный.
2.
Она его почувствовала, узнала сразу – едва только вошла в непалимовский свой автобус.
Народу уже натолкалось, но с каким-то мальчиком повезло, полузнакомым студентом, приличным и в очках, уступил место; и пока рассовывала сумки – большую под сиденье, так, легкую к ногам, а замшевую сумочку побыстрее с шеи, а то как тетка какая запурханная, - уже глянула и раз, и другой на него, стоявшего в проходе вполоборота к ней... да нет, затылком почти, виднелась сухощавая, даже на погляд жесткая скула, продолговатый нос, прямой, и небольшие совсем, заметно выгоревшие усы, а глаз как будто нет – так, прочерк один, откуда временами проблескивало холодно, даже тускло. И он глянул, не очень-то, видно, довольный, что его побеспокоили вниманьем; не сразу отвел глаза – и отвернулся, отвлекли, какой-то опоздавший мужик бежал рядом с тронувшимся автобусом, кричал шоферу и гулко раза два грохнул кулаком в листовую обшивку; и звук отдаленным получился, из каких-то будто иных пространств, и грозный – так в дверь твою стучат...
Еще раз, дернувшись, тронулся автобус, мальчик спросил про Зину, подружку ее, - да, этим же, своим автобусом и ехали весной, и студент их пряником угостил, большим таким, в коробке. Тульским, да, нежеван летел пряник, пробегались за полдня по магазинам, а дело к Пасхе шло, и как же им, городским теперь, гостинцев не захватить, родительский стол не украсить. Смазливый был, аккуратный мальчик, очки ему даже шли, но руки какие-то бледные, с черными волосками, не скажешь, что из сельских тоже; и с руки этой на поручне сиденья она переводила глаза на белесый затылок того, впереди, не стригся и шею не подбривал давно, завитки. Не из толстых была шея, но сильная, загар на ней уже серым стал; а сам довольно высок, под мышками клетчатой с закатанными рукавами рубахи полукружья пота. И спохватилась, мизинцем под одним глазом, под другим – не потекла? Жара стоит изнуряющая, второе уже лето не щадит ничего, а тут еще замятня та московская, людская, дикая – как перед концом света, мать это всерьез говорит, без всякой скидки, сокрушенно прибавляет: а бесов, бесов-то развелось сколь!.. И едва успела отвести взгляд. Но он глянул не на нее, с ней ему было, может, все ясно уже, а на мальчика именно – и оценил верно и опять отвернулся.
Они ехали едва ли не час, мальчик вел разговор ненавязчиво, нет, вполне непринужденно, раза два заставил даже рассмеяться (она как со стороны услышала свой смех – грудной немного, чуть не зазывный, с чего бы это, девоньки?!); и на своей остановке, в Лоховке, слез с явной неохотой – родители, дескать, ждут тоже, - и обещал наведаться, в клубе-то она будет вечером? Нет-нет, какой клуб, сказала она, назавтра в город ей с утра, назад, работа же. Ну, тогда в городе, на днях как-нибудь, через Зину? Она пожала плечами; ей и неловко было, слышат же люди, и прямым отказом обижать не хотелось, вот уж ни к чему встречи эти... Зинке сказать, не забыть, чтоб не вздумала телефон ее рабочий дать, проболтать ненароком. И постаралась с благодарностью улыбнуться ему, от выхода оглянувшемуся, выручил же.
А этот не сказать чтобы худой, но какой-то плоский телом и прямой, это из-за плечей, не узкие. И припыленный весь будто, его бы отмыть, приодеть. Отчего-то она сразу не то что неравнодушно эту мысль приняла – взволновалась ею прямо... ох и дуры мы, без тебя, наверное, есть кому отмыть-одеть, не парень уж – мужчина, погляди получше. Семеро по лавкам, гляди... ну, не семеро – девочка одна, две ли, у таких девки всегда, не оторвешь. Такого не оторвешь. Через плечо сумка, к родне, может, какой едет в Непалимовку к нам или по делу – к кому бы?..
Ну не кулема, уже ругала она себя, переспешила со сборами, кольцо на левую не надела – а ведь хотела! Ведь уже сунулась в шкаф, к выдвижному, а тут кофточку увидала – взять, не взять? Жара, а с другой стороны – легонькая, для утра-вечера, и к платью шла, давно такую хотела, треть получки ухлопала; и вот взяла, а на кой, спрашивается, париться в ней? Снять надо, вот что, и прямо сейчас. И в сумку ее, в сумку! И кольцо – носи, за тем ведь и купила, нечего опускаться... что, опустилась? Ну нет, еще годочков несколько... А тоска какая, Господи, кто бы знал тоску.
Он, что ли, знал? Наверное; но никогда ей после о том не говорил и не скажет, с ним на эти темы не разговоришься. Не разбежишься, скажет: ты ли это, матушка? И правильно, не говорят об этом, все равно ничего не объяснишь. Молчат, и оттого, может, тоска.
Но до чего глаза равнодушные у него – там, в прищуре ли, прорези: посмотрел, и она храбро выдержала их, глядя открыто, честно, как могла; а в это время автобус уже заваливался с грейдера на сельский их "аппендицит", и открылись разом в прогале старой кленовой лесопосадки Непалимовка их и заречная луговая даль, а за нею увалы степные со скудной зеленцою по красноглинистым осыпям и потекам на склонах, с туманным осевком небесной сини на самых дальних, в плоскость земную утягивающихся возвышеньях – там, далеко, куда ходили, бегали они сигушками еще в колок осиновый за ландышами, там бери их не обери... Ей нечего таить, она честная девушка. Она так это и сказала ему, глазами; а сказать вслух кому – не поверят: мол, знаем нынешних вас... Не всех знаете. Господи, как она тогда вырвалась из-под того, Мельниченко, - себя уж не помня, вывернулась: "Не сейчас, обожди... не здесь!" Не здесь и нигде, локти себе потом кусал, бегал за нею – а ведь уж думал, что все, приручил, никуда-то не денется... Делась. Делась-подевалась, как знала.
Постой, о чем ты?.. Знала? Знаешь, для кого?
Да что она знала, что знает сейчас вот – когда мужчина смотрит, с этим равнодушным и потому оскорбительным почти взглядом, на нее смотрит, на красивую, цену не сама выставляла – люди; а он Бог знает откуда, не сказать, чтоб уж такой приглядный, и совершенно чужой: резковатые складки у губ, это серое от загара, припыленное будто лицо... Чужой, но тот. Которого никогда еще, кажется, не встречала она, во снах разве, но и там ни глаз, ни лица даже, одно ощущение силы этой, надежности в прямых плечах и того, что – свой... Смотрит, и ни тени интереса, кажется, ну как на куклу, на стенку ли какую, черт бы их тягал, дураков, то удушиться готовы, то не глядят. И тот, Мельниченко, девку послушался, дурень, пожалел – "не здесь"... А где, скажи на милость, в мечтах? Там нас нет, там шкурки одни, бесплотность. А мы здесь: кулемы с утра, к работе подмазалась, бежишь, стирки набралось и долгов, регула мутит, на все бы плюнула – а ты цвети и пахни. Ты скрипи, но пой.
Юрочку вот вспомнила, Мельниченко... нет, правильно сделала, что рассталась, гастролер был и фат, широко известный в узких кругах, и хоть сам по себе добрый, этого не отымешь, она ведь и увлеклась поначалу не на шутку им, дурочка, - но как же, должно быть, жалел, что пожалел... Оксанку потом водил, из бухгалтерии, у той всегда и стол и дом, всегда и всем наготове; и отвалил, пропал с горизонта событий. Так не для Юрочки же, в самом деле, береглась – он бы этого и не понял, пожалуй... Или Слава тот же, какой на тебя на всякую давно согласен, на все, - для него? Девушка с приданым, нечего сказать. Взнос в семейную жизнь – вот уж некуда тошней...
Господи, для этого бы!
Она это жарко вдруг и потерянно подумала, в спину ему глядя, почти молясь... не пожалела бы ничего. Один раз пусть – а там хоть куда. Хоть кому – осточертело. Ему первому, чужому, чтоб даже имени не знал ее, - от стыда жизни этой. От стыдобы, какую она не то что определить, понять – назвать-то даже не может.
Автобус подъезжал уже к сельсовету, люди вещи собирали, поднимались; нагнулась, стала нашаривать под сиденьем ручки сумки своей и она. Нашарила, вытащила, а замшевую хоть в зубы – ну за каким вот взяла, для виду? Для виду, обреченно подумала она, для чего ж еще?
Выходили так, будто не все успеют сделать это; и она заразилась тоже, толчком этим при остановке, не терпелось на воздух, на землю нетряскую, надежную свою. Продвигалась к задней двери и уж искала глазами средь немногих встречающих отца, они ее ждали сегодня, - и вдруг большую ее, тяжеленную сумку взяли сзади за лямки, с ее рукою рядом, и вторым движеньем молча отняли. Она оглянулась, увидела близко его лицо, не узкое, как ей вначале подумалось, нет, усы над сухими губами и прищур этот, пригляд, и от растерянности кивнула, тоже молча. Они продвигались, потом вовсе остановились, там выгружали громоздкий ящик; и в какой-то момент она явственно услышала запах его пота – совсем не сильный и именно его, он так и должен был пахнуть... как у отца, да, пряным, чем-то табачным, что ли, так рубашки его, майки при стирке пахнут; а мать, когда люди, бывает, хвалят запах в их доме, соглашается, говорит чуть не с гордостью: "Это от мужика... как мужик пахнет, так и в доме. Вон у Ерофейчевых – не продыхнуть..." Его, по-мужски тяжеловатый чуть, отцовский и все ж непривычный... под мышку бы ткнуться, замереть, пропади оно пропадом все, сумки эти, автобусы, работа, двадцать эти четыре, - вдохнуть и не выдыхать, пусть несет куда хочет, все берет, не жалеет, незачем нас жалеть.
А сердце ее билось уже толчками, чуть не вслух – неужто увидел?! Надолго, к кому тут? Спросить? Она боялась, что не выговорит, под этими-то глазами – хотя почему б и нет, всего-то слов... Кивнет сейчас и уйдет, а кто он, зачем, к чему мелькнул тут, поманил и пропал – неизвестно, ищи тогда; а ей с утра завтра автобус опять, общага, малосемейка их драная, с обеда на работу... и все? Хуже некуда искать непотерянное. И растерялась, как школьница, оглянуться боялась – это она-то... Нет, попросить помочь, донести – хоть до магазина, к повороту на свою улицу. Люди? Да Бог-то с ними, пусть глядят... ну, поболтают, делов-то. Придержать, только б не встречали его, – а там дорогу, может, показать, то-се. Вроде нет отца, не встретил, ну и... Дорогу, да, и хоть в клуб вечером, хоть... Или спросить?
Это как лихорадка была – минутная, но оттого, может, резкая, всю ее захватившая, до жилочки, только что не трясло... как тогда, под тем. Помоги, Заступница! И по ступенькам спускаясь подрагивающими ногами, она уже знала, знала, что это – ее, что здесь никак нельзя упустить, что-то не так сделать, не то, и что ей сейчас нужно и можно все делать – все... И когда наконец оглянулась, на нетвердой, будто еще пошатывающейся земле стоя – укачало? – и уже хотела спросить ли, может, или спасибо лишь выговорить, какие глаза будут, - он сам, упреждая, головою вбок качнул, на улицу показывая, сказал:
- Помочь вам? Донести?
И опять она лишь кивнуть смогла, уже во все глаза глядя на него, не стесняясь ни его, ни себя самой, призабыв будто об этом, о людях вовсе не помня, не видя, - толклись вокруг, вещички разбирая, переговаривались... И так дико среди всего этого, так некстати и неожиданно завыл вдруг бабий надорванный, в голос, причет:
- Ой да ты сыночек-то на-а-а-ш, ой да ты миленька-а-ай!..
Она вздрогнула вся, почти опомнясь, оглянулась. Еще не все вышли, набилось много на вокзале и по дороге подсаживались; и вот из передней двери торопливо спускается ее однокашник бывший Колька, недоучка, где-то в городе монтажничает на стройках, - с каменным лицом спускается, а снизу сестричка его, дядя, бабы какие-то ждут, ей незнакомые, и мать Степашиных впереди, всем слезным, что в ней есть, всем намученным своим за жизнь рвет голос, сердце, и нет укрытья от этого, нет исходу...
- Ой да папынька да твой... да горямышнай наш ды батюшка-а, да ты зачем же нас спокинул-та-а!..
Николай уже держит мать, озирается поверху набрякшими глазами, из последнего крепясь; и когда сестренка обнимает плечо его, виснет, трется мучительно лбом – сдает, суется лицом в материнский серенький полушалок старый, вытертый, меж их голов...
Двое, кто-то из своих мужиков, она успела это заметить краем глаза, коротко и скорбно поздоровались, проходя, - но не с нею, а скорее с ним именно, с попутчиком ее неизвестным, он хмуро ответил; и, глянув еще раз и пристально на плачущих и терпеливой кучкой стоящих вокруг Степашиных, к ней обернулся, спросил:
- Вам куда?
- А вот по улице по этой... недалеко. Если вам по дороге.
Еще она не поняла из-за происшедшего со Степашиными всего значения того, что с ним поздоровались; вернее, поняла, но не сразу, не вдруг поверила, что он здесь, оказывается, не совсем уж чужой, - потому что прежде всего он ей был чужой тут, неизвестный совсем, и это как-то не связывалось еще... и хотела было уже спросить – что-нибудь спросить, неважно что, лишь бы заговорить как-то непринужденней, ее была очередь, - когда он опять ее опередил, качнул неопределенно головой, хмуро:
- Степан Николаевич...
И дошло, связалось, вспыхнула вся – знает... знал Степашу даже, Колькиного отца, малоприметного, на разных вечно работах с бабами... Знает! Работает тут? Неужто женатый, Господи...
- Да... – сказала она, они уже шли, шаг у него широкий был, нельзя отставать; и натянутость в голосе своем услышать сумела, добавила извинительно и – сама ничего не могла поделать – натянуто опять:
- Болел он, я знала. Добрый был... Так вы что, уже здешний?
- Ну, как... Агрономом тут.
- Агрономом?! И давно?
- Да с год.
- Це-елый год?! А я-то что ж вас не видела?
- Не хотели, может. – Что-то вроде усмешки тронуло губы его и скошенные на нее серые, вроде бы отмягчевшие глаза. – Не замечали.
- Вот уж нет... Я теперь, правда, наездами здесь... то учеба, то работа. А действительно, агроном... – Он бровь поднял, и она, не дожидаясь, с улыбкою засматривая на ходу туда, в недоступную ей пока, непонятную, всю бликами, как вода, искрами отражающую глубину глаз этих, пояснила: - Шагаете как...
- А-а, да... Это есть. - Он сбил шаг, сбавил, ремень сумки своей на плече поправил, тоже набитая была. – Волка ноги кормят.
- Да нет, ничего... Вы торопитесь, может, а тут я... – И отважилась наконец, и с лукавостью откровенной посмеиваясь, с сухостью какой-то нехорошей во рту, слабея решимостью и потому торопясь - выговорила, глаза опустила: - Ждут же дома, наверное... семья, дети там. К ужину.
Он ответил не сразу, он ее разглядывал, она мельком увидела проблеск этот холодноватый в глазах, в прищуре – и было это, уже поняла она, хуже и опасней всего...
- Нету, - сказал наконец он. – Нетути. – И пожалел ее: - Не нажил.
- Да? – И нечего стало сказать, все как-то сразу ослабело в ней, отпустилось, и даже радости как будто не было, лишь толкнуло опять – он?! Хватило еще от глупости удержаться: мол, что же вы так теряетесь, или в этом роде что-то: хватило глянуть благодарно – все сам он делал, брал на себя, ей как-то и непривычно это было, хотя желалось-то давно, - и лишь проговорить:
- Вы уж простите... Смешно?
И опять он не сразу ответил, помедлил, было с чем помедлить, и сказал:
- Нет.
- Спасибо.
- Не на чем.
Усмешка? Ах, да Бог-то с нею, с усмешкой, не на чем так не на чем; ей удачно далось, искренне и легко это "спасибо" – так легко, что засмеялась бы сейчас; но она лишь улыбнулась ему – снизу вверх, именно так, хотя самую разве малость была ниже его, на каблучках-то, - улыбнулась его глазам, покачала головой:
- Ну, мало ль... У них – ну, у женатых там, у замужних – ведь столько дел... ведь так? Нам их не понять.
- Так уж и не понять...
- Нет, правда... Значит, прижились у нас? Не скучно тут?
- Некогда. Не получается скучать. – Он шел и поглядывал – на нее, на встречные дворы, и уже явная улыбка не улыбка – нет, усмешка все та же – появлялась на лице его, исчезала. – А хитрая вы.
- Я-а-а?! – Она повернулась к нему, широко раскрыла глаза – и рассмеялась, не выдержала, просилось все смеяться в ней, высвободиться, едва ль – мелькнула тень испуга – не истерическое... нет-нет, девонька, нет, как во сне все, как надо, молодчина ты, умничка, умница какая у меня... – Что вы! Я просто... Ой, пришли мы!
И поставила сумку, какую несла, у ног, лукаво глянула опять:
- Угадайте, чья?
Не ахти какая шутка была, но он принял и ее: плечами пожал, по-мальчишески к затылку дернулся было рукой... угадай вас. Действительно, угадай попробуй. И смотрел: впереди по левую руку их дом на взгорке был, а напротив деда Василия избенка с тополями в полуразгороженном травяном палисаднике – непроглядно густыми сейчас тополями, под небо, один грозою расщепило давно, раскорежило до середины; и не на другом каком – на этом селился с давних-то пор соловей и томил, с каждой звездою-вечерницей томил майскими сумерками, и замолкал иногда, ненадолго; но не молкла ночь, вся полная отзвуками близкими и дальними его, соловья, тополевыми в отворенном окошке вздохами, дыханьем веющим, близким в лицо – чьим?..
- Ивана Палыча?!
- Ага! – Она торжествовала, сама не зная почему... да почему ж и нет? Кого хочет пусть спросит: не зряшная семья, порядочная, не какие-то там... Да и знает, конечно же, - ему ль, агроному, кладовщика своего не знать?! Они-то давно знают, а вот она... – Люба.
- Алексей.
Алексей? А что, похоже... подходит, суховатое такое. Алеша – нет, Леша; и где она его видела, когда? Он такой, каким она его где-то видела, и вроде не во сне даже, нет. Такой и в то же время другой совсем, незнакомый. Ему бы костюм – в елочку, серый. К глазам этим, чуть тяжеловатым холодностью своей ли, пристальностью, это с непривычки, может, - с некоторым сейчас интересом ее разглядывающим, пусть, ниже на мгновение скользнувшим... пусть, так лучше даже, вот вся она, двадцать четыре, ей нечего таить. Не вся, нет - двадцать четыре тоски в ней, ожиданья, снов неразгаданных, Господи, Ты же есть, Ты знаешь!..
- В город завтра?
Услышал! Слышал, хоть далековато вроде в автобусе стоял – слушал!
- Мне тоже с утра в агропром... подвезу, хотите? Машину должны мне сегодня наладить – могу до места.
- Правда? А то с сумками этими... а родители нагрузят всегда... – И заколебалась, даже оглянулась на свой дом с полуулыбкой неуверенной, это и вправду было для нее неожиданным; и опять на него, уже зная, что он – решит. – А как?..
- Да хоть как. Хоть от двора.
- Прямо так?
- Ага, прямо. – Он улыбнулся, впервые, жесткие лучики морщин у глаз как-то смягчились, дружелюбными стали глаза, почти добрыми... почаще бы улыбался. И сколько ему? Можно двадцать пять дать, все тридцать даже – такое лицо, глаза... – А что тут такого? Отец-то небось все равно пошел бы провожать... Ну, к остановке, к правлению?
- Пошел бы, - вздохнула она.
- Значит, в восемь буду. Тут вот. Зайду. Сблатовала, скажете...
- Что вы, как я такое скажу... Спасибо!
- Не на чем.
И, сумку передавая, глянул, запоминая словно, еще улыбнулся раз и повернулся, пошел назад – к правлению, скорее всего, еще не было и шести. Не то что скоро, нет, но и не медля... оглянется, нет? Навряд ли. Не из тех.
Она поднялась высоким отцовским крыльцом, на окна свои даже не глянув, обернулась – уже и не видно стало его за палисадниками, поразвели кусты, - в сенцах составила сумки, обессиленно прислонилась к косяку... Господи, вешалась же. И сразу жарко стало, неспокойно – хотя чего там, казалось бы... Ну, дева! Не зря он так глядел, не верил... а ей, что было ей делать?! Ищи потом, жалуйся на судьбу. Как знала...
Радость подпирающая, своей ожидавшая минуты, нетерпеливо дрожащая в ней, - радость волной тошноты подкатила под сердце, по ногам, хоть садись... И вешалась, и пусть. И правильно. Стыд жизни куда был хуже, непереносимей, темней – это у нее-то. Ведь она и знает, чего стоит, и не внешне только, нет, хотя внешне тоже... Она терпеливая, в мать, а это поискать нынче. Но людям этого мало, все как с ума посошли, все им разом, сейчас подавай, тотчас и в блестящей обертке – а что там завернуто... Но она-то знает, что главное в жизни и в человеке – терпение, и к нему готова. Только понять в ней это некому – и некуда деться, как побирушке последней. А теперь... Завтра теперь, все завтра. Дальше она знает – как, дальше дело терпенья.
А страшно. Уже сегодня, сейчас (и она это всем в себе почувствовала, не зря же ведь сердце торкнулось, стукнуло) что-то совершилось непеременимое, не подлежащее никакому возврату, и все теперь само пошло, не по ее даже воле... Кто он, какой – уже не вопрос. Твой, и другого тебе не надо, ты ведь сама это знаешь. Судьба, да? – спросила она кого-то. И судьба тоже. Ты же не захочешь назад повернуть, не повернешь. А потом поздно будет, это и есть – судьба.
И уже знала, как будет. Войдет завтра, под притолоку наклонясь, с отцом за руку поздоровается, на дверь в горницу глянет, скажет: ну, где тут попутчица?..
Заскрипела в избе половица, и она подхватила сумки, шагнула к открывшейся двери, к матери.
- Дочушка, ай ты? А я жду уж, немочь заела... вот-вот, думаю. Не встрел отец-то? А хотел, прямо со складов хотел к автобусу. Дак и ладно, што ж теперь. Донесла же. – И посмотрела: - А ты што это... такая?
- Жарко, мамань...

Лишь вечером она сказала, что до города ее завтра обещал подбросить агроном – главное, к общежитию прямо.
- Эк вы, договорились уж... Это когда ж успели?
- Да так, в автобусе...
- Прямо на ходу все у них...
- Ну и договорились, - сказал отец. – Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьет.
- Николай приехал, - сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. – Степашин. Встречали там...
- Да-а, кто б на Степку подумал... На похороны завтра. Ну, болел – ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот...
Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай все не шел из ума, Колян, - подойти бы, хоть что-то сказать... стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, - а все равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут еще и время – мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости... И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.
- Ну, ну, - сказал он.
Она запах сухого зерна уловила, теплый, чуть терпкий запах пота – и вздрогнула и еще прижалась.

3.
Обещал заехать к ней в среду – и не приехал. Она приготовила все, даже коньяк в холодильничке стоял – так, на всякий случай, конечно, он же за рулем; но мог же и с шофером-экспедитором, что-то говорил о нем и о том, что получить кое-что надо в фирме одной... вдруг останется.
Когда она в первый раз это подумала – вдруг останется? – ее передернуло даже: нельзя, ты что, совсем уж... Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, - тубо!..
Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти – ни к черту пшеничка хваленая, скоту на фураж впору, - все думала: ну и... оставить? Все ж ясно – или почти все, а там как будет... Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить – страхи свои, сомнения, наказы материнские давние... С чего вообще взяла, что останется, что – оставишь?
Нет, увидеться просто – и больше ничего не надо... Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, уперлась, все из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, - требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. "Рекламацию? Кому?! – побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. – Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже – сполна!.." А принять если – рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно – честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, - взглянуть, ясно глянуть еще раз в глаза, потому что ничего кроме этой честности и ясности у нее не было, нечем больше доказать, сказать... Доказать – что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счет здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то малое совсем не поглянется, отведет на себя глаза – вот как волоски те черные на руках у студента – и все, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, все мы знаем по себе.
Еще потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, - к руке хотя бы, она какая: теплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки... как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками – это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали... ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле – ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.
Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого – что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось... ну, не получилось, но это не беда совсем, все и без того было хорошо – и главное, он сам следил, кажется, чтобы все так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а все это само собой у него выходило, как сейчас говорят – без проблем? Противное какое словечко.

Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал – неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он все увидит, не пропустит. И все помнила, как в дом их вошел он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный... Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом – по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот "уазика" резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах – по задам проскочили, потом проселком, а то еще навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней – потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперед, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, - но не на это... резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот "уазик" его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай Бог, если это так, что она тогда делать будет?..
Но прошло, и как-то быстро прошло – от покоя рядом с ним. Необъяснимый для нее покой, она еще, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растет, несется – и впритирку прошли в реве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колес грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна – это она-то, второкурсницей еще напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, все заволокшая пыль, и в ней – жуткое лицо шофера остановившееся...
А вот автобус за автобусом пошли "Икарусы" – колонной, несчетные; и он головой на них кивнул, мало сказать – неприязненно:
- Детишек везут...
- Как – детишек? Это ж...
- Ну да... пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман – и трава им тут не расти. Теперь не пионеров – придурков этих так катают...
- Ну, семьи у них...
- А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.
Разговаривали о том о сем, и как-то удачно у нее получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного... да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нем успела написать, защищалась без него уже... копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо... назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но все-таки город же, привыкаешь... Не привыкли? Прямо уж так – никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма – тоже часть города, существенная; и вообще... сложный это вопрос вообще, и город не люблю... Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, ее указом не закроешь... Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то еще карабкаемся, а другие... У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздерганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили... А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было... Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да... за школой, знаете, где эти жили... ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвел, а остальное так, между делом... да и не горит.
- Коптит?
- Так, серединка на половинке – дымит.
- А родничок знаете... под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?
- За седьмой клеткой? Ну как не знать... Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.
- Как я давно там не бывала-а...
- А съездим как-нибудь? Я и сам-то... так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.
Съездим!
И еще о всяком: о знакомых общих, о клубе – порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, - ничего, тянут, сестренок двое при них... звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестренки почему-то светлей братьев бывают – или нет? О городе опять – и вот уже он, слишком легок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламленная земля, "комки" пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных кленов прокатили в ее конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.
Вроде бы успела, прибрала вчера – хотя чего уж там такого прибирать, постель разве... Кто скворечником его называл, общежитие, кто – курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздевку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, несшего сумки сзади и – на лестничном повороте заметила – с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными коридор. Только и смогла сказать: "Общага..." – на что он никак не ответил; и вздохнула облегченно, дверь отперев свою, открыв полную утренним еще солнцем квартирку – отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не Бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала – "да проходите же!" – кинулась чайник ставить... нет, спокойней, подождет, некуда ему особо спешить – некуда! – и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: "Завтрак за мной, я должница!.." – и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка... или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха – но страшно же, ужасно, если с сомненьем, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов – и не дай Бог глянет, ухмыльнется... Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала еще... ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский черненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-Богу, неохота, это ж каторга – про все это свое читать, запутанное, про себя... другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Все знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят – и пусть.
Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел все, что она ему подкладывала, пододвигала, - чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, - то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой... и темно-русые и словно припыленные, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачесаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропеченные солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, - и не договорила, забыла о чем; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды ее с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, - и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко...

Не приехал. Могло быть всякое, конечно, мало ль у него хлопот, сенокос же. Ждать, ее дело теперь ждать. Бабье, уже ты, считай, баба при нем, сама этого захотела; и как ни говори, а есть что-то в нем, бабьем... основательность какая-никакая, завершенность, что ли. Не на своих двоих только, слабых, тем более если к мужу дети еще. Болтанки свободы нету, поганой. Болтанки надежд, ничем не оправданных, несбыточных. Но, может, еще хуже, когда наперед все знаешь – как со Славой.
Что-то делать надо с этим – или подождать? Малый ласковый, как про таких говорят, Славик и Славик. Уже привык, водит, своей считает, уже папа, профессор со старыми связями, малосемейку вот помог ей выбить – если дооформит, конечно, с условием неприкрытым, коробящим, но ведь и решающим все, все ее проблемы нынешние: муж, квартира, работа... ну, работа и без того хорошая, и что там еще? Машина? С ней чуть подождать придется – но будет, на папиной можно поездить пока; а сейчас, дескать, двухкомнатную построить, заказ уже где-то принят. Про детей же, со Славой, и думать не хочется, никакого почему-то интереса, даже и странно как-то было представить: Славик – и их, с ним, дети?!
Вот и все твои проблемы... все? Всего-то? Если бы так.
Нет, подождать, конечно, отдых Славику, уже она делала так – на недельку, на две паузу, этакое временное охлаждение: хоть немного, а все-таки помогало... Переохлажденье, ведь замерзает при нем, рыбой холодной себя чувствует с ним, треской свежезамороженной, гибнет... гибнет? Да, и его губит, ведь знает же: так и продаются – за квартиры эти, прописку, за то-се, весь свет им не мил потом, а муженек в стрелочниках. И видела это, подружек хоть взять, сокурсниц, и читала, зря ж не напишут, такое нынче через раз, - вот где тоска-то. Зато ухожена, напитана, обстановка, круг людей. Не топить, грязь не месить, город. И стирать-готовить будет, приноровишь если, захочешь, - но тошно. Но кто-то пройдет мимо, глянет равнодушно – как вот он, Алексей, - и все, и что-то сломается, сломится в тебе, загаснет, и что с этим делать потом? Как жить с этим? Без пощады глянет и будет прав.
И прибежали: к телефону! – и оказался, конечно, Слава. Славик как таковой, как судьба – один из вариантов ее, верней; но ведь не хотела, не хочет она выбирать, не ее это дело... Что-то, знает она, нехорошее в этом есть, в самой возможности выбора этого: соблазн, попытка решить то, чего решить до конца все равно ведь не сможешь... совсем лучше не решать, иногда кажется, чем дразнить ее, судьбу, колесо запускать это скрипучее, тяжелое, которое тебя ж и... Какому лишь бы катиться – не разбирая, по чему и зачем.
У Славика на руках билеты, певичка какая-то – баянова ли, гармошкина... а ты меня – ты извини, конечно, - спросил? Я не болонка, Слава, у меня тут дела, и вообще я на выходные к своим, может, опять – да, отдай кому-нито, пожалуйста. Или нет, лучше сходи с кем-нибудь – с мамой, лучше не придумаешь, Агнесса Михайловна хотела же так... ну, вырваться, она ж говорила как-то. Засиделась дома, говорит.
Мама – гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга... должницу ей надо, Славику своему. Не мама – фортеция, все под прицелом, все рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.
Нет, Слава, и завтра тоже... Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдешь? Ну как это – "просто"... тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически – и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала... Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные... Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же... И от тебя, и нам – от нас двоих. Ну, я же не могу сейчас, при... И хорошо. А я сама позвоню, потом – ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь – до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.
Лжецелованье, оно же и лжеклятва... так и водится оно, так и ведется. Грубое дело любовь. Физиология – ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это все, что душевным называется, сама необходимость этого – железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет – бронзы уже... Вот он все железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность – а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно – за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы... Господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то – чуют они, что ли? Чуют, псы.

Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться все ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щечке погладить и - домой-домой, Слава... К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного временный какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало еще – либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге... А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно... Через ту же связную или даже через Славика – неужто знает он об этом? – она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чем, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдет... тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия – обоюдовооруженная. Ладно бы – Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама... Тяжелая, как свинец, мама. Породу улучшить желает – за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.
И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как все, всю его немудреную издалека жизнь – как когда-то, в былом, еще мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут... А звезды ее любимой, вечерницы, не видно, рано еще или, может, с другой она сейчас восходит стороны – Бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке под ветлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нем, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажженные целодневной ходьбой ноги в теплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.
4.
Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала еще, открыла – он... В легкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке – не ожидали? Ждали, еще как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала – заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошел, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему – и на нее, улыбнулся:
- Вечер добрый... Но я, Люб, ненадолго – к другу тут надо, днем еще созвонились, ждет... – И в руки ее, не знающие, что делать, газетный большой кулек сунул, легкий. – Примерной попутчице... в воду. Истерик на перекрестках не устраивала, за баранку не хваталась...
И ей легко сразу стало, еще не сознавала – почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула – розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжелая, черная почти... И протянула зачарованно:
- Спаси-ибо... – И очнулась, спохватилась вся: - Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!
- Нет, разуться-то надо... и жарко же.
Пока, легкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла – на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли... И он, высокий, все еще какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей – ей навстречу! – глазах:
- Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже... замотали! Пришлось в самоволку.
Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и все еще ветром каким-то потягивает от него – полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает еще раз – прямо в глаза ему, что-то говорит, все равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже – "не на губу же, в самом деле, вас, не армия же..." Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможенно оттягивает что-то голову ее назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились, как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на нее, на ее шею; оборачивается и подает ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, - и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:
- Как им хочется, значит... Есть резон. А то мы все по-своему, никому свободы не даем. Даже этим... цветам этим зарезанным.
«Зарезанным...» Скажет же!
- Сама придумала! – с девчоночьей гордостью говорит она. – Расставляешь их, расставляешь... пусть сами!
- Сама?!
Сама, конечно. Все сама – или это ей лишь кажется так, может, с обид ее всяких своих, мелких... да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет – утверждая уже:
- Голодный?
- Есть малость, - посмеивается он, нюхая цветы. – Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал... Сжевал бы этот веник!..
Счастливый ужас на лице ее – и в ней, отбирает цветы – "мои!" – бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, все на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним – потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка – она быстро; и салат еще один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять – на запах, дескать, хоть никаких еще и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит веселыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил... не волка, конечно, нет – зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону... вот бы кого на сковороду!
Задавили бы?!
Да незачем... Возни с ним, да и какая сейчас шкурка? Разве что для вас – зимой, как перелиняет... Ужас! Нет-нет, ради Бога. Стрелять еще куда ни шло, но давить... И вообще, не подглядывайте... не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов – дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим четко, с плохим и хорошим... не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю – охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка... буду иметь в виду. Еще чего нести?
Но как быстро темнеет за окном, уже не золото – медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются еще тени редких прохожих – косые уже, преступные. Не заглянуть в ее окно, высоко, - но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье... женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабье. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья скороводки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно – нет, с усмешкой над своей легкомысленностью:
- За попутчиц?
- Ну, не за всех же... – улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны – которой нету, если не считать двадцать четыре ее тоски, а если и есть, то для нее такой же темной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней – она видит – как мальчик, он за нею-то и пришел, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну... да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблескивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчетного движения, иначе не удержать.
Он покорен ей – пока – и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну ее, и – сам того не желая – разочарованье в ней. И весь смысл ее, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни... потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет – без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не Бог весть что, и все бы, верно, отдала – ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле – поцеловать бы туда, потереться... ну, что он без нее? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, - с тяжелым мужским, пугающим ее азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого... дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы еще, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, - мой, не отдам.
- Не будь эгоисткой, - говорит он наконец, справившись. - Их вон сколь по дороге, по всякой же погоде - что, никого не брать?
- Никого! – мотает головой, так что волосы захлестывает в рот, смеется она. – Только этих... с детишками которые. И старше сорока.
- Сорока-а?! – Он так как-то изумлен, так глядит на нее, что она, тоже всерьез почти спохватившись, торопится:
- Нет-нет... сорока пяти!
И в смехе падает грудью на колени себе; а когда подымает смеющееся свое лицо к нему – он смотрит все еще растерянно как-то, с полуулыбкой недоверчивой, и взгляд его, помедлив, сдергивается, соскальзывает ниже, к вырезу платья... И Боже, как неохота подыматься ей под взглядом этим, прятать, ойкать фужеру в руке, отвлекая, и на спинку откидываться – но надо.
- Однако... – говорит он. – Рамочки! Есть же знаешь какие... мотор глохнет возле таких. Сам!
- Ничего не знаю. Сменить мотор!
- Придется, - как-то буднично вдруг соглашается он, будто о моторе и речь; и уже прищур опять этот, спокойный, а усмешка домашняя какая-то, близкая, где только взял. – Тогда за одну... за тебя.
- Ну нет, как это... За нас. Чтоб никому обидно не было, - оговаривает на всякий случай она. С улыбкой глядит, ждет – и он, покорный тайне, первым тянется рюмкой к фужеру ее, звякает и, кивнув ей, не торопясь пьет. – Только на меня не гляди, ладно? – Ешь! Остывает же!
- Не согласен, - говорит он, жуя уже и пытаясь подцепить вилкой ускользающий грибок.
- Чего – не согласен?
- Не глядеть.

Она не помнит, точно ли так все было тогда, но ей кажется теперь, что именно так... Как кажется, так и было, ни при чем тут какая-то правда, которую никто ведь не знает и толком не узнает никогда. Было; и часа полтора ли, два спустя, этого и помнить не упомнишь, он засобирался, и что в ней больше было, облегчения все-таки или сожаленья, она не помнит тоже. Весь завтрашний день был обещан им, сердцу не тяжело было ждать, она пошла проводить его до телефонной будки – товарищу тому еще раз позвонить, предупредить о приезде своем, ночном уже.
На полутемной лестнице навстречу подымался медленно, будто на что-то недоброе решаясь, заметно подпивший мужик, и он в два шага, как только увидел того в пролете, поменялся местом с ней, нашел руку ее своей, сухой и теплой, и так, несколько сзади себя, провел. Рук они не разняли. От асфальта все еще шло теплое, соляркой отдающее удушье, разве что немного просвежело. Им пришлось, отойдя в тень кленового, самоволкой выросшего под стеною подгона, переждать компанию – в ней и девки были, – которая толклась у будки, что-то по очереди орала в трубку, смеялась, материлась и взвизгивала. Он только спросил, есть ли другой где рядом телефон, она покачала головой – поразбиты все – и чуть переместила ладонь свою в его руке, самую малость поудобней, и еще плечом к груди его не прислонилась, нет, - коснулась; и так стояли они, ждали, пока орава эта человек в пять ли, шесть, что-то непотребное выкрикивая и хохоча, не ввалилась в подъезд.
Зайдя и придерживая ногой тугую дверь кабинки полуоткрытой, он раз набрал номер, другой; было занято. Тогда, протянув руку и потеснясь, он вовлек ее осторожно к себе, дверца с утлым скрипом сама притворилась за нею, взял руками за плечи и не сразу, но нашел ее губы.
И от ожидаемой, но все-таки неожиданной, другой совсем, но желанной как никогда жестковатости губ его, усов, ощутимой табачной горчины их и этой повелительности ладоней на плечах своих – что-то на мгновение сместилось будто в ней, поплыло, как в первый раз совсем, когда-то; и не зная еще руками, натыкаясь ими на сумку заплечную, на угловатости локтей, лопаток его не сухого, совсем нет, но плотного, жестковатого тоже тела, она обняла его, обессиленно – за все-то эти дни – прижалась, замерла.
Осторожно, как-то бережно он целовал около губ ее, у глаз, потом к уху сунулся, потерся; а уже руки, пальцы его успели зарыться в волосах ее на затылке, добираясь, достигая истомного чего-то в ней, беззащитного, пугающе обморочного... нет-нет, ничего. И бережностью этой помалу побуждаемая от первого оцепенения, от желания просто постоять так, привыкнуть, еще этой неожиданной опытности его рук боясь и уже им веря, больше ей ничего не оставалось, - она взглядывать стала, лицо подымать понемногу, губы его ждать... Вот дыханье его, вот они, отмягчевшие, под колко щекочущей податливой щетинкой усов, откровенные теперь губы, и она тонет в них, в близости без дна и опоры... есть опора, и она еще подшагивает, сколько можно ближе, обхватывает всего, приникает – но близости, странно, если и становится больше, то уже ненамного. Ее будто даже начинает не хватать - и хорошо, и здесь, сейчас не надо больше, но ее все-таки недостает уже. Она и этой, какая есть, еще не сыта никак, не полна, еще все обретения, владенья новые ее впусте лежат, ею толком не обследованные, целые таинственные области в них, провалы девчоночьего головокружения в знающей, в ласковой властности этих рук, в прикосновеньях, мимолетных пока, посланцах проникновения, - но недостает. До мучительности потом, до непониманья, кто же и зачем придумал эту ненасытимую, страшную же, но и сладостную муку; но это познает она потом, позднее. А здесь, сейчас, еще в себя не придя после первой их долгой, бездонной, задохнуться заставившей близости, она отстраняется, почти удивленная этим, смотрит жадно, ищуще в лицо ему, в едва угадываемый в темноте проблеск глаз – и опять дыханье ловит его, теплое, губы, его понимающую, все обнимающую власть...
Он еще раз проводит ладонью, грубоватой чуть, но о своей мозольной грубости знающей, по ее щеке, отводя волосы назад, за ухо, задерживает на шее; и снимает трубку, ничего не говоря, и начинает набирать, приглядываясь в отсветах фонаря к диску. Но медлит что-то, останавливается наконец и поворачивает к ней смутное в бессонной фонарной ночи, неопределенное, как все в ней самой сейчас, лицо: 
- Что ему... сказать?
Она не знает, растеряна, тычется молча в шею его – и снова этот запах, с полынком еле уловимым, ноги заставляющим слабеть, сесть тянет, как в степи на прогретый ковылек... Тычется, виновато почти, и не целует, а прижимается лишь губами в мягкое, может, самое в нем и шершавое от проступившей щетины, под скулой, и потом лбом... И он, кажется, понимает – или нет? Суховато целует в висок, в волосы ее, набирает опять, ждет. Медленные идут гудки, слышит она, неохотные; наконец отвечают, он говорит: "Привет, не поздно я?.." И разговор, в какой она не то что вслушивается, нет, ей не до того сейчас, а просто слышит, низкий его, с усталой хрипотцою, что ли, голос слушает: отсюда, откуда ж?.. Да, знаешь, дело. Ну, не дело, а... Дома как? Нормальная ненормальность – сложновато... не в кон? Да это я так, на всякий случай – случаев знаешь сколь? Знаешь. Он опять гладит, отводит за ухо стрижку ее, прижимает за плечо... не один? Почему ты решил? Да нет... Ну, еду тогда. Ладно. Одна? Есть, не суетись. Есть, говорю. Все, давай. Все.
Трубка повешена, она целует его, и благодарность скрыть, кажется, не удается – да и надо ли? А он горячей, требовательней, в шею, и она даже на цыпочки привстает, обнимая под курткой и чувствуя, как перекатываются под рубашкой плотные, с тонкою, наверное, кожей мышцы, всего чувствуя... слишком всего, и с тихим, с прерывистым смехом отстраняется бедрами, отталкивается и плечами вывертывается из рук его, все-таки и смущенная его желанием. Но кабинка тесна, руки сильные и не чужие, свои почти, она уже их знает немного и дает забрать всю себя, все, и казаться начинает, что падают они куда-то, обнявшись, или плывут с кабинкой этой вместе – мочой же пропахшей, лишь сейчас почему-то замечает она... Ее передергивает всю, возвращает; она усилие над собой делает – и над ним, отрывается, спиною выбирается на воздух, выводит его, не выпуская руки, и еще раз тянется губами к нему, к подбородку, уже колючему, в уголок губ, второй раз сама.
Он помнит, конечно же, что – пора, хватит; но ведь и в самом деле ему пора, ночь давно, перебрех собак в частном секторе умолк уже и всякие теперь скоты ходят на свободе, не то что фонарей – света дневного не боясь, а у него дело, какое оно ни есть. Она разглаживает кармашек на его груди, на куртке, взглядывает – нет, он все понимает, у него добрые совсем глаза, без прищура всякого сейчас, и она кивает ему: ага? Ага. А где он живет, этот... ну, Иван? Да? Так это ж по линии по одной – далеко, но все ж...
- Нехорошо у него там, неладно... – говорит он. И поясняет: - В семье. Да нет, ничего... я там вроде парламентера. Дурит она – а чего б еще надо ей? Посидим с Иваном, ночку отдай... Нет, я провожу.
Он смотрит, меряет глазами малосемейку; они поднимаются к ее двери, и слово, всего одно – "кофе?" – с совершенно непонятной себе самой интонацией произносится ею, голосом таким непослушным, что высечь бы его, голос... В ответ он опять тянет ее на себя за мягкие, она сама это чувствует, в его руках безвольные плечи, тискает ласково их как-то, говорит: "Нет, пойду..." – целует еще, бодает скулой и уходит – в самом деле уходит, оглянувшись на повороте из коридора и кивнув ей: жди...
Она отпирает дверь, входит – и посреди комнаты останавливается, не в силах что-либо думать, делать ли, оглядывается; и спешит к окну, к незашторенной его, в слепых отсветах темноте, зная сама, что ничего-то она там, на другой стороне, не увидит, кроме одинокого средь листвы фонаря в улочке и недвижно-бессонного, настороженного зарева над скопищем ближних и дальних мертвых огней города. Немного погодя с воем прокатил за углом неизвестно в какую сторону поздний троллейбус – успел? Должен успеть, остановка недалеко. Напряженно вслушивается, пытаясь определить, где остановился троллейбус; но тут, как назло, этажом или другим выше, в одной из дыр оконных пролетарского этого ковчега врубают на полную мощность магнитофон, и начинает хрипеть, глухо выть не забытый здесь еще Высоцкий.
Потерялась совсем девочка. Затерялась где-то между тоской ноябрьских выстуженных огородов с нетающим в бороздах снежком, слякотью небесной, в вечер переходящей, в вечность, гремящих пустых и плескающих коровьим пойлом тяжелых ведер, вечно сырых галош на грязном приступке заднего, во двор, крыльца – и оскорбительным равнодушием этих пустых огней, для чего-то другого засвеченных, не человеку, но чему-то преступившему уже все законы, нелюдскому кадящих синюшным своим призрачным светом, назначенным не осветить, но скрыть, растворить в призраках своих все, самого человека тоже – оставив от него лишь косую тень... И что так надрывается этот, над чем, волчьему подвывая в себе, в нас, в мертвенном этом недвижном зареве ночи?
Заело штору, приходится на стул вставать, на подоконник – и вся как нагая она под волчьи немигающим взглядом города, лишенного небес; вместо него, неба, муть какая-то, сизая от дневного смога взвесь, немота и хриплый этот, осатанелый, в ней полузадохнувшийся уже голос.
5.
Она не знает, от чего проснулась – не от радости ли? Уже налиты тяжелым багряным жаром шторы, брызжет в их расходящуюся от сквозняка щель солнцем; и она на груди переворачивается – потяжелевшие, ей кажется, груди – и все теперь помнит, все... Даже то, что вчера как-то ускользнуло от ее внимания, запало в промежутки головокруженья того, странного же, сладкого, забытого почти... как за диван бигудишка какая-нибудь западает или заколка, потом только и найдешь.
Помнила, как в какой-то момент за шею обняла, повисла почти; как лицо его потом в ладони взяла, когда в плечо он целовал, - и как оно сильно, неукротимо двигалось в них, лицо, порывалось все ниже куда-то, все глубже в нее, вздрагивать и ежиться заставляя... Какое на ощупь плотное и сильное тело все у него, такая приятная под рукою плотность у благородного, тяжелого дерева бывает – у статуэтки африканской такая, Слава же и давал как-то подержать, готовиться мальчику... И руки его, когда владели всею, - мог же, но не позволил... совсем мало, вернее, но не в этом же дело, а в том - как. И телом всем вытягиваясь, руки под подушку запрятав, в прохладное, вспомнила, как отстраняться пришлось, и смешок вслух упустила – замираньем каким-то отозвавшийся в ней; и вдруг поняла, что не в комнате одной это сквознячок гуляет, жар ее сна наяву разгоняя, радость отвеивая и усмиряя, а в ней самой, что – боится...
Прибралась и, на миг какой-то поколебавшись, подняла спинку дивана, хотя этого-то обычно не делала. Коньяка оставалось больше полбутылки, она еще вчера мимолетно тому порадоваться успела, по–бабьи, не увлекается, вина и вовсе. И розы на столике, она уже присаживалась к ним, на минутку: отборные самые, свежие нашел...
Надо было в магазин, хлеба свежего ему, всего, что попадется подходящего и по карману, да еще и приготовить успеть, котлеты, может, фарш у нее есть, а уж десятый час. И на лестнице вспомнила: Слава... Вполне ведь может прийти, не в первый же раз, как она не подумала сразу, - позвонить, упредить.
В телефонную кабинку заскочив, огляделась: неужто здесь, Господи?! Ничего-то мы себе не выбираем, никого, все кто-то за нас. Нет, она и выбрала вроде - но кто и что может сказать ей наперед? "Кто может молвить "до свиданья" чрез бездну двух или трех дней?.." – из книжечки маленькой у нее... из Тютчева? Лето, давно ничего не читала, а надо бы.
Никто там не отвечал, и было это странно даже, в такую-то для горожан субботнюю рань – собачку выгуливают, что ли? Собака считается Славиной, сказали – чистокровный французский бульдог, а выраженьем морды, прости Господи, скорее на маму чем-то смахивает; и она никогда ни за что не поймет, как можно не то что любить – а там любили, ласки сюсюкали, склоняясь, - но просто жить в одном помещении с этим омерзительным существом, кривоногим, злобноватым вдобавок... Опоздала; ну, еще раз попробует, от магазина, там автомат в тамбуре, не успели еще раскурочить.
Возвращаясь, увидела его, Славу, у подъезда – видно, поднимался уже к ней и теперь, на бетонный блок присев, служивший тут чем-то вроде скамейки, поглядывал вокруг в раздумье... накаркала, надо же! Он что, в самом деле слов ее всерьез не принимает?! Разозлилась даже, шаг сбавила – может, свернуть куда, прогуляться? Нет, нехорошо, низко. И он заметил ее, издалека было видно – обрадовался, встретились на самом солнцепеке.
- Я ж просила, кажется...
Больше было нечего сказать ему – больше раздраженья этого, непреодолимого.
- Ну, а если рядом оказался... по пути! – улыбался он нисколько не виновато. – Шеф просил тут к клиенту зайти, бестелефонному – вон в тех домах... О, какая сегодня ты! По какому случаю?
И за руку хотел взять, но она отшагнула, плечами пожала: 
– Выходной... – Не нашла чего другого, солгала: - К родне надо, к тетушке. Пошли сядем.
– Уж и кофейку страждущему... 
– Нет, Слава, нет... Сядем, – и пошла, он за ней, с деланой уже веселостью недоумевающий, к скамейке старушечьей у частного дома напротив, там они, бывало, сидели. С нее, кстати, и подъезд был виден.
- Мы ж договорились...
- Да что ты озабочена так этим? – Она уже села, а он стоял перед нею, высокий, от природы стройный, черными живыми глазами ласково глядел – куда эффектней, конечно, Алексея, это она вынуждена была признать сейчас, девы лабораторные не зря считали его красавчиком... Если б не квартирная белотелость, не мягкость рук его, эта не то что безвольность, нет, но уклончивость от всего... от мамы привык уклоняться. – Пришел – и ушел... Ну, люблю. И не скрываю.
Она молчала, всегда он обезоруживал ее этими откровенными слишком, непривычными и, как казалось иногда, неприличными даже в чем-то словами, каких не любила и побаивалась, лучше молчать уж, чем так, впрямую; но и оспорить не могла, обижать не хотелось... Что вот на них отвечать? Сидишь как дура – словами этими, глазами, всегда такими предупредительными к ней, незаслуженно ласкаемая, авансом будто, оглаживаемая... кошку так гладят. Или эту псину свою. Опутают словами, огородят – не рыпнешься, это в семье у них манера, что ли, такая... И движенье сделала, как бы освобождая место ему рядом на скамейке, без того достаточное, и он подсел:
- Скрывать это вообще опасно. Как сигарету в карман от учителя – прикуренную... – Он руку ей на плечо положил, качнул шутливо: - Ну, пришел, увидел – и ушел, пять минут не деньги... У тебя что-то?
- Не знаю... устала.
- Скрывать ты устала, – сказал он все в том же шутливом тоне, каким, кажется, привык уже с нею разговаривать, и она подумала: верно. Он вообще чувствительным был и, в конце концов признала она, умным человеком, и мягким... чего б еще надо? Так Алексей вчера сказал, Леша, о той, жене ивановой: чего еще ей надо?.. Она не знает, как той, а вот ей самой – надо. Не скажет, может, в точности – чего, но надо. Не чужого, своего, и чтоб он шел, вел, но так предупредительно не оглядывался, незачем, если веришь. Чтоб понимал, но не так вот, с заглядыванием в глазки. Сказал чтоб – и охота пропадала спорить, как у нее и матери после иного слова отца. И много чего еще надо, о чем она сама имела пока смутные, в слова пониманья не переведенные пока представления, да в том и не имелось нужды, оно так сохраннее было, чем в словах... Да, это все тоже надо было скрывать, и она устала.
- Что, угадал?
Угадал; как будто то, о чем она думала сейчас, она ему вслух сказала... бывает же чувство такое. И ответить нечем, не сумеет она ответить.
- О чем ты? Что именно – скрывать?
- Ладно... По крайней мере, хоть я этого не делаю. И, значит, скрытности в два – да, ровным счетом в два раза меньше между нами. А в два раза – это много. Это целая куча откровенности... Монблан, мама миа! Это между нами можно счесть даже за нормальное.
- Мама... – Раздраженье опять накатило на нее. – Не скрываешь? Даже мою... – Она подыскивала слово, не глядя на него. – Вариантность мою?
- Как-как?
- Ну, что я – вариант... я не знаю... кандидатка, в общем, не очень надежная. Подходящая, может, но...
- Конечно, подходящая! И единственная. И вообще, все мы кандидаты – куда-нибудь, во что-нибудь! В жизнь!.. – Он не зря юридический окончил, Слава, в конторе адвокатской какой-то работал теперь, набирал разгон. – Любого из влюбленных спроси... да, подходящую ищут, подходящего. Чем я-то в конце концов не вариант?!
Он встал, выпятил грудь и отставил ногу, смеющимися глазами глядя сверху, даже подмигнул.
- Я не о том – о другом совсем... Что на привязи у вас, как овечка. Как не очень надежный вариант. Привязанность, нечего сказать...
- У нас?! Ну что ты городишь, Любава!
Что-то от нее в свой лексикон уже он успел взять, шутил иногда, поддразнивал. Но она лишь мельком взглянула, нашлась:
- Из вашего материала горожу. Подкинули, я и горожу. Да из этого, хотя бы... Чудо-юдо рыба ерш – временный ордер! В ЖЭКе сбежались все посмотреть - ни разу такого не видели. Вас особо, говорят, почтили, как никого. Теперь я у них на особом... особое почтение мне. В случае чего и выставят в два счета. – Она не давала ему сказать, торопилась, обида лезла – да он и возразить не пытался, кажется, удивленный. – Ваш знакомый, этот... ну, Виталий Моисеевич, - ну просто маг! Начальница ЖЭКа говорит: легче постоянный было выдать, раз уж все документы от вас приняли, чем этот... Временная, на крючке... Рыболов-спортсмен. А дорогой кузине твоей поручено меня известить. Передай, что порученье она выполнила – блестяще, нет слов!
- Позволь... порученье? Какое?
- Что постоянный ордер – заметь, постоянный, законный! – я получу только на этой... за этим, за свадебным столом. А не будет... Стола если не будет – не получу, это уж само собой. Видишь, нагородила сколько. – И вспомнила, не удержалась: - Монблана теперь целых два, мама миа! Если сложить, эта самая получится... с любовь высотой. Гора эта...
Она забыла названье горы, да и зло свое тоже, потому что он так растерялся, что даже смотреть неудобно было, нехорошо. Встала, не зная, что дальше делать, сумку перед собой из руки в руку перехватила – и вышло по-дурацки деловито, дальше некуда, прямо приговор подписала... И поняла, что лучше всего сейчас было б уйти. Или ему, или ей.
- Подожди... – сказал он другим, какого она еще не слышала, голосом, невнятным.
Она покорно приостановилась, ничего не ожидая, глядя, как у ворот соседнего дома какой-то тип с согласия хозяина пугает и дразнит молодого кобелька, и тот не лает уже, а сипит, задыхаясь, на врага – какой тоже чуть не на четвереньки встал, хотя не пьян вроде... как грубо все, гнусно тут, не по-людски. Зоопарк какой-то – без решеток. Он тоже не смотрел на нее – а где-то перед собой, ближе, чем стояла она, остановил взгляд, где происходило что-то для него непонятное или нелепое.
- Погоди, - сказал он еще раз, морща лоб и все так же не глядя. – Ты зря... Я спрошу... может, ты зря. Разберусь. Я позвоню...
Он повернулся и пошел. Потом заметил, наверное, что идет слишком медленно, и пошел быстро.
Народу на большой улице, куда выходила торцом малосемейка, было по-прежнему мало еще, все никак не наспятся, не наваляются, разве что кудлатка похмельная какая за водкой-пивом выскочит, за буханкой, да шли из недалекой отсюда, недавно открытой церкви с ранней обедни старухи в неярком, а то темном, все как одна в платочках - и не сразу его белая тенниска затерялась средь них, среди чахлых околотротуарных липок, которые сажай здесь, не сажай – все равно сломают, какая-то темная страсть к разрушенью полезла из многих, слишком из многих... Помолиться бы. Но что отмолить можно в бесстыжести и нелепости жизни этой, как умолить ее, Господи?!
И села опять, почти обескураженная: неужели все?.. Как это скоро все получилось, получается – и с ним, и с нею самой... в самом, что ли, деле судьба? Она грубо так не хотела бы вроде, так скоро... Не ври, сделала – значит, хотела. С вариантами этими дурацкими прицепилась к человеку, навязалось на язык, - а у самой что, не варианты?.. Ну нет, она же не знала, она уж разуверилась, что может быть такое: автобус, "вечерняя лошадь" их обшарпанная, спина его в проходе – и гулкий этот, как предупреждающий, удар и следом другой в дверь ее, все не забывается это никак...
И Слава – он же тоже не знал, это видно же. Мама с папой всем там крутят, с хитромудрым знакомым своим, вот у кого вариантов... Но и это неправда тоже, что ни о чем не ведал, так не бывает. Хоть что-то, но знал. И ждал. Глаза только не знал куда девать, сейчас вот...
Все равно жалко. Хорошего жалко, было ж. Нескучный, шутить, рассказывать умеет, она немало всякого узнала от него. И ласковый, искренний же: "Яркие карие глаза у тебя какие, теплые! Даже сердишься когда... нет, уволь, не могу твою сердитость всерьез принимать!" – и она тогда насторожилась, выговорила ему: как это – не всерьез?! И когда предложение делал – как волновался, как словам ее ("да, Слав, но чуть подождать...") обрадовался, не спрашивая даже, зачем ждать и чего, да она и ответить бы не смогла, сама не знала... Как от мамы даже пытался защищать – и заслонял иногда, когда слишком уж наседала, словами опутывала. Всегда наготове, придешь – уже готов у нее силок очередной, заводит уже в него, заманивает... откуда она силу эту слов знает? Цепкие какие-то у нее слова, как гардинные "крокодильчики", не успеешь оглянуться – вся в них обвешанная, в обязанностях по отношению к ней, обещаньях, из тебя, оказывается, уже вытянутых: вы ведь так и сделаете, не правда ли?.. Ведь вы не забудете?.. Уж вы Славу, пожалуйста, заставляйте, он рассеян бывает, разбросан – слишком, знаете, круг интересов широк, я на вас надеюсь, вы, я знаю, не подведете...
Нет, еще не кончено ничего – во всем, что навалилось вдруг и почти врасплох захватило ее. И решать все это, похоже, не ей, не Славику и уж тем более не маме – какой придется все-таки со скрипом оставить свои такие обширные замыслы. Решать ему. Ты и сама не заметила, когда и как передала это право, да нет – обязанность тяжелую эту ему, и назад уже не возьмешь, не захочешь взять. Разве что сам он бросит...
Бросит?!
Это так ново было, неожиданно – так подумать, – что она в первый момент себе не поверила: он бросит? из-за чего, как? Даже улыбнулась, все еще со скамейки этой старушечьей глядя, как копошатся под стеной общаги с выводком подвальных котят первые с утра детишки, такая ж безотцовщина тоже, - но уже не чувствуя улыбку, усмешку свою уверенной. Как бросают... Сама как бросала, ни с того ни с сего порой, надоедал очередной – и отваживала, не слишком-то задумывалась. Сама-то "брошкой" не была еще, ни разу.
Она встала, пошла к подъезду: чушь какая, думать об этом – это сейчас-то... Растерялась, вот что, потому и лезет в голову всякое. Главное, ведь ни поводов к этому, ничего нет; да она и не даст их, поводы, она просто не может дать их сейчас, не сумеет даже... Господи, вот дура-то! Взбегая по лестнице, на часики глянула: десять уже, о котлетах лучше думай. О гарнире – гречку отварить, может? Или рис? Рису маловато осталось, нет бы вспомнить, купить, мимо же витрины прошла, глянула же... Вот дуреха-то.
6.
Еще она думала, представить пыталась, как он поведет себя в первую не минуту даже – миг этот, почему-то очень важным это казалось, и как ей себя с ним держать, слишком уж скорым все между ними было и вместе с тем расплывчатым, неустановившимся – при дневном-то свете... Непозволительно скорым, если с кем другим, она так не хочет и не умеет, хоть как-то привыкнуть должна.
Но для него, на полчаса припоздавшего с лишним, никаким вопросом это, похоже, не было, не выказал того ничем. Сумку, в целлофановом пакете цветы – пионы?! – все в сторону, потом; стояли в прихожке крохотной ее, в проходе, верней, и ей-Богу же соскучился он, в чем другом, но в этом-то не могла она ошибиться. Не обманывалась же, волосы гладя мягко-русые, лицо подставляя губам его, бережным, - после того, первого мгновения, продлившегося, когда заглянул в глаза своими, будто от блеска собственного сощуренными, и губ долго не отнимал от ее виска, вдыхая, просто обнял и стоял так. И сказал то, о чем она только что подумала, но чего еще никак не ждала от него – недоуменное чуть, шепотом:
- Ей-Богу, заскучал...
От него пахло малость водкой, и он знал о том, помнил; цветы подавая, еще раз в глаза глянул, а усмехнулся не ей, себе:
- За амбре извини, чуть не ночь просидели, считай... ну, повелось у нас так, не часто видимся. Не сказать чтобы часто. Разговору набралось.
- Вы хоть завтракали там, орелики?
- Да покормила... – И засмеялся, вернее, сказал, посмеиваясь: - Да уж, орлы, далеко залетали!.. Ну, а ты-то как тут?
И, не дожидаясь ответа, в волосы ее сунулся лицом, отыскивая все, что находил вчера, к шее.

Открыли створку окна, шторы задвинули и обедали в прохладе, в гуляющем по комнате сквозняке. Иван работал, оказывается, в старой областной газете, бывшей партийной, и фамилию его – Базанов – она слышала уже не раз, что-то даже читала. Карьеру некоторым попортил он тут... неужто тот самый? Самый тот. Учились вместе, в общаге четыре года голова к голове спали, на койках соседних. Жалеет уже, что агрономию кинул, - так ему и надо, не лезь в эту грязь... журналистскую, какую еще! О семейных его делах Алексей не стал говорить, не хотел: ну что скажешь... ну, плохо. По-доброму, к ним бы в гости. Но это до лучших, даст Бог, времен; а может, на реку - а, Люб? На дальний пляж, там хоть бережки посвежей, не так накопычено...
Предложенье неожиданным было и чем-то ее смутило, заколебалась про себя – вот так, вдвоем? И ответила не сразу, подумала опять: как-то скоро все у них, будто даже поспешно – и не от нее ль это, не она ли торопится? Опасно скоро, да, и она не привыкла так... и что хорошего, если бы и привыкла, как лабораторные девки ее? Но и ничего особенного в том не было тоже, чтобы на пляж, сама сто лет не купалась – целых сто, с весны если считать, да и в городе сейчас некуда податься, не в киношную же духоту; а дома оставаться...
Она с сомнением, с неготовностью пожала плечами... ну, можно. Ей не хотелось отказывать ему сейчас в этом еще и потому, что, может быть, придется отказать позже – если бы он захотел остаться. Вот чего она боялась и боится, с самого утра. Ведь и понимала вроде эту свою опаску, а как-то не то чтоб забыла... Нельзя оставлять, ни за что, иначе что сам-то он о тебе подумает? Нельзя, пожалуйста, попросила она себя. Все будет, если тому быть, но не теперь, не сразу.
Да и что, в самом деле, смутило ее в этом – на реку сходить всего-то, искупаться? Или уж старой девы комплексы проклюнулись уже? Ну, есть в ней, она и сама знает, это не то что старомодное, а... Есть, и кто догадывается из подруг – усмехаются, а то попрекают, и пусть, мало ли дур, всем не угодишь; но ведь не до ханжества, нет же. И ей это его предложенье кажется уже нормальным вполне, хотя, будь вечер, лучше бы в театр сходить или на ту же Баянову – но нет-нет, не надо на вечер...
А на реке она была весною, со Славой, вернее - целой компанией, больше пили, дурачились, чем купались, вода еще обжигала ледяной свежестью своей, будто снеговой еще. Не для нее и тем более не для Славы была вода, так что загорать ей пришлось в родительском огуречнике, за прополкой да поливкой... и ничего, успела, она и всегда-то любила загорелой быть.
Но ощущенье неловкости, да и, может, ненужности всего, что произошло между ними какой-то час-полтора назад, вернулось к ней, заставило потупиться уже перед другим, перед Алексеем, будто он мог что-то об этом знать или догадываться. Что-то не то, не так она сделала... и не от ее ли боязни этой перед выбором, перед жизнью досталось мальчику? Она подумала об этом впрямую – да, вопросом, ответ на который и без того был ясен. Мальчик и виноват-то, может, меньше всех. Он по-своему, но любит. А это другое, она не знает, как это можно выразить, но совсем другое дело, это другие совсем права у человека и на человека, она же ведь помнит себя в первой, горькой от избытка сладости, несмышленой еще влюбленности – он где теперь, юный тогда еще их учитель географии, Андрей Сергеевич? И готова почти признать, что любящий – не виноват, хотя бы уж потому, что как бы не по своей воле любит, а по вышней, и за себя не всегда может отвечать, не в силах той воле перечить – да, именно так, и Славик бедный мог и не на такое пойти, лучше всех зная эту зыбкость отношений меж ними, чтоб удержать...
- Эй, на том берегу... вы где?
Он, оказывается, смотрел на нее – не то что настороженно, но как-то внимательно... неужто почувствовал что? А ты еще не убедилась разве? Какие они... Почти торопливо встала, к нему, коленями в колени, за руку взяла: около тебя. С тобой. Так на реку? Ты так хочешь?
- Спрашиваешь!.. Нажарился я на этих посевных-сенокосных... вяленый уже. Балык.

Даже в низкой зеленой пойме под крутоярами коренного берега не ощущалось почти реки. Зной, пылью висевший над городом, разве что чище здесь был, но плотнее, безветрием отяжеленный, без всякой тени; и лишь на самом подходе сильней потянуло наконец травой с сыроватых ложбин, лозняком, открытой водой. Такая жара, а река в мелких бегучих бликах серая на вид, колючая и неприветливая, это от поблекшего, высоту потерявшего неба. Но вода-то теплая – она, босоножками в руке болтая, забрела в ее отрадную ласкающую плоть, песок отмытый продавливался меж пальцев, игрушечный галечный перекатик шептал рядом, в ступню глубиной, и обморочно кликала над ними чайка.
Подбережье пологое, какое дальним пляжем называли, было пустынным. Вдалеке, на пляже городском, что-то разноцветное лениво роилось, еле пересиливая полуденное оцепененье, а здесь лишь спекшийся иловатый песок, полянки зелени кое-где, пойменный на той стороне реки лес; и за дальним лозняком компания какая-то сидела, отсюда неразличимая, и женщина стояла там, расставив ноги и к солнцу лицо подняв, прикрытое панамой. Им не пришлось долго искать, сразу выбрали место, просто выбрели на него – под тальничком тоже, на травяном его подножье.
Она, может, слишком долго расстилала старенькое тканевое одеяльце, пристраивала сумку в жидкой тени... она, странное дело, раздеваться перед ним стеснялась, хотя в компаниях-то делала это едва ли не с охотой, чувствуя на себе собачьи глаза парней, что-то в них собачье сразу появлялось, и неудовольствие подруг; то же и с Мельниченко когда-то, чуть не додразнилась... Ждала, и оглянулась лишь тогда, когда шлепанье ног услышала по воде: прямой, узкобедрый, в синих то ли плавках, то ли трусах трикотажных, он шел без остановки туда, где угадывалась глубина, и резко выделялся загар шеи и рук его... рабочий загар, на песочке валяться некогда, на людях не растелешишься даже и в поле, хотя спина уж прихвачена тоже солнцем... И тесемка тоненькая на шее – крестик?
И быстренько стянула через голову платье, на тальник накинула и пошла, но не за ним, а вбок куда-то, выше по реке... Господи, да что с нею? Засиделась, старая, думать стала много, вот что. Уже он плыл, от течения косо отмахиваясь, с головою и раз, и другой, с наслажденьем негромко отфыркиваясь; и ее приняла вода, чуть не холодной показалась в первые ознобные мгновенья, - охватила и понесла к нему. Она поплыла, огребаясь лишь и стараясь в лицо не плеснуть себе, и прямо на него вынесло, стоявшего по грудь, ждавшего уже.
Он поймал ее, в воде скользко-холодную, такою ощущала она себя, тяжелую, и теченьем ей ноги на него занесло, так что пришлось обхватить ими его, под напором шатнувшегося; но устоял, прижал к себе крепче, бережней и заглянул в лицо, прямо в глаза своими смеющимися, в дрожи брызг на ресницах, и стесненье, и боязнь эта дурацкая оставили ее. Обняла, всего его, как ни отвлекала вода, чувствуя – он, вот весь он, его напряженное, мышцами в сопротивлении потоку подрагивающее тело, оскальзываются друг по другу они, как большие холодные рыбы, качает их, то прижимая ее к нему, то вздымая плавно и разводя; и еле удержаться могла, дождаться, когда он первым коснется близкими губами, скользящими по мокрой щеке, к губам ее, шее...
Они так и вышли, обнявшись, и легли, лицом друг к другу. Она стирала ладошкой со скул его оставшиеся капли, отводя мокрые потемневшие русые прядки со лба, с висков; и он тоже провел осторожными пальцами в одном уголке ее глаза, в другом, вытирая.
- Что?
- Краска, - сказал он. И усмехнулся, добавил: - Грим ваш...
Она быстро встала, побежала к воде и, зачерпывая полные пригоршни ее, теплой и пресноватой на губах, умылась и крепко вытерла лицо и подглазья ладонями. И, возвращаясь, увидела, как он смотрит на нее... с удивлением ли, мальчишеской растерянностью? Невозможно было понять - как, да она понимать и не хотела, главное – он ждал ее, дернувшись навстречу было, приподнявшись на локте и почти недоверчиво глядя или с жадностью, пойми их... Нет, она-то знала, волей ли, неволей, а отметила, что это ведь в первый раз со стороны ее он увидел без платья, увидел почти всю; и уж не стесненье никакое в ней, нет – радость за него и за себя, девчоночья, за них, и если было б что на ней прозрачное, вроде газа, то прихватила бы пальцами прозрачное это и крутнулась перед ним, язык показала...
И упала рядом с ним, на него почти, и лицо к нему повернула, прикрыв глаза, подставила:
- Вот!..
И только она знает, как легки и неуследимы губы его, прикасающиеся к ее лицу то тут, то там... целуют ли, капельки собирают ли оставшиеся, и усы не жесткие, нет, щекочущие чуть, а руки... Ох, руки, она в них вся, они вездесущи и все в ней знают, почти все, и она вздрагивает от них и прижимается, бежит от них к нему же, бояться опять начинает их. Она зарывается от них в него, прячет даже лицо, губами в ямку его у шеи вжимается вся, - но так беззащитна, оголена спина ее, ноги, и каждое этих рук то касанье, то крепкое, дыханье перехватывающее объятье так пронизывают невыносимо, как дрожью тока, что уж только на спину – перекатиться бы, прикрыть ее, спину, его не отпуская... нельзя, что ты, нельзя! И напряглась, стона не сдержав, оторвалась, руки перехватывая эти, и губы его чуть не вслепую нашла, впилась...
В тот же миг чайка панически закричала над ними. Она вспомнила, что - берег, опомнилась вконец, приподнялась и, глазами блуждая, обернулась туда, к лозняку; но нет, слава Богу, женщины той уже не было там, не видно никого. Он лежал навзничь, с закрытыми глазами, синий эмалевый крестик на плече, и что-то вроде улыбки бродило по его лицу. Она взяла в обе ладони его руку, безвольно тяжелую теперь, тряхнула ее сердито, как щенка нашкодившего, - и не удержалась, прижала к своей пылающей щеке.
7.
Вино было кисленькое, чудесное по жаре и чуть сладило, она давно такого не пила, это они по дороге сюда в магазинчике купили. Он открыл бутылку остававшегося еще коньяка, выпил рюмку – нет, жарко, ополоснуться надо... И она уловила его взгляд, еще отрешенный от всего, только ими двоими занятый, - взгляд мимо нее, на берег, и оглянулась.
Вдоль него, берега, не торопясь шли двое, парней ли, нет... не парней, нет, постарше один, в рубашке расстегнутой и в сатиновых черных трусах, коренастый, другой моложе гораздо и повыше, с обгорелыми плечами; а сзади, отстав на сотню шагов, брел по отмели, по воде третий, видно было – подвыпивший... К ним шли, мимо ли них – непонятно, но уже сердце ее заколотилось нехорошо... к ним. Она встревоженно посмотрела на него, и он кивнул ей – ничего, мол. И усмехнулся.
- Не связывайся только... ладно?
Она проговорила это шепотом, уже боясь, что услышат; а он лежал на боку, на локоть опершись, и медленно жевал, поглядывал на подходивших.
Они в ногах остановились, шагах в трех-четырех, и молча разглядывали их. Тот, что помоложе, белобрысый, под ежик стриженный, с красным на лице и на плечах загаром и мужественной вязкой мускулов вокруг рта, на нее глядел, потом перевел бледные глаза на бутылки. Она, не зная, что делать, села. Алексей посматривал на старшего, сощурившись совсем.
- Что? – сказал он наконец, и голос его был так неприветлив, вызывающ даже, что она дрогнула, умоляюще оглянулась... ну зачем, не надо! Миленький, не надо! Но он лишь мельком глянул, останавливая даже молчаливое это ее, больше в глазах его ничего нельзя было увидеть.
- Может, угостите? – Старший сказал это миролюбиво, и на левой стороне оплывшей его волосатой груди она только сейчас увидела со страхом татуировку, совсем небольшую. – Поговорим о том о сем... то да се.
- Нет. Не рассчитывали.
- Н-ну, ты!..
- Подожди, - остановил тот обгорелого и с каким-то интересом оглядел Алексея. На нее он совсем не обращал внимания, будто ее тут не было. – Не понял... жалко, что ль?
Вместо ответа Алексей встал – не торопясь вставал, на шаг вбок соступил с подостланного и оказался напротив белобрысого.
- Жалеешь, - утвердительно сказал старший, и что-то в его скуластом лице промелькнуло, сожалеющее тоже. Качнул головой, оглядывая подбережье все, и сделал движенье, как будто собрался уходить.
- Зачем? Говорю, не рассчитывал. – И ей кивнул, но куда-то за спину: - Идем... пора нам.
- Сиди!
Это ей, лицо у белобрысого почти бешеное; а подходивший сзади, тонконогий, вообще худой, невзрачный и весь каким-то редким волосом поросший, засмеялся, крикнул:
- Парам-пам, да?!
И тут же дернулся обгорелый, шагнул; и, увидела она, отшатнулся от его кулака Алексей, но второй в лицо ему попал – так, что голову мотнуло. Глаза б закрыть, не видеть... не закрывались, и в ужасе глядела, сжавшись вся, как оттолкнул он белобрысого, сам отскочил, и как забегают ему сбоку, друг другу мешая, других двое.
И не успев глаза перевести на него опять, на Алексея, скорее поняла, чем увидела, как увернулся он от очередного кулака, отпрянул, но тут же толкнул, не давая тому развернуться, - и, как-то присев, ударил вдруг, снизу, и белобрысый со всего размаху сел, вдарился ягодицами в землю, с глухим каким-то жутким стуком, и завалился, оскалился беззвучно к небу, выворачивая шею...
Это безумьем было, мороком мгновенным, ничем иным – потому что ей жалко вдруг его стало, обгорелого... Да, на миг какой-то, на полмига всего, но жалко... так боль его почувствовала, хряск этот, стук ужасный, в ней во всей отозвавшийся... Господи, помоги!
Но было, кажется, поздно. Уже коренастый в голову бил Леше, в лицо ему опять, тычками какими-то резкими и страшными, дергаясь телом всем, а худой вцепился в руку ему в правую; и Алексей, оступаясь назад и рукой другой не успевая отмахиваться, упал, за собой увлекая того...
Она вскочила наконец, закричать хотела... кому? И кинулась, толкнула уже поднимавшегося с карачек худого, и тот, руками нелепо, по-бабьи всплеснув, свалился через Алексея головою вперед, в ноги старшему...
- Ну, с-сука!..
Она не знает, кто просвистел с обещанием это – в рубашке тот, с ног чуть тоже не сбитый, или обгорелый, глазами на нее белыми глядящий с земли, перекосившись сидит, рукою за зад... Уже он, Алексей, Леша, встал и бежит, шатаясь, мимо нее и за локоть ее хочет, но промахивается, подбородок в крови – и она за ним кидается, с ним... Он хватает, чуть не падая, бутылку, а ее назад толкает, за себя, грубо; и другую нашаривает, уже глаз не спуская с тех двоих, разгибается. И друг о дружку их, бутылки, тукнуло со звоном, плеск, звяк невнятный осыпающегося стекла, - и переступает через осколки, в одной руке горлышко, в другой чуть не полбутылки уцелело, идет на них...
- Ладно-ладно... все! – Это старший: отступает поспешно на несколько шагов, руками примиряюще. И трогает губу, в лице у него брюзгливое уже что-то. – Все, шустряк. Почокались.
Алексей останавливается; и тот, еще раз удостоверившись глазами в глаза, что - кончено, поворачивается к белобрысому, уже будто и не боясь, хозяином опять. Глядит, как встает, распрямляет тот, матерясь, мускулистую спину, говорит:
- Все, выпили. Вот не жалко же.
- Убью сук... найду!
- Убьешь...
Старший говорит это с непонятным выражением и идет к воде. Наклоняется там, лицо ополаскивает, примачивает и, утираясь на ходу полой рубашки, уходит вдоль кромки галечника, и обгорелый явно за ним не поспевает, хромает...
- Алеш... Лешенька! – Она всхлипом давится, каким-то сухим, ее бьет им; пальцами дрожащими трогает его прямо на глазах запухающее слева лицо, подбородок... кровь, Господи! – Больно, да? Платочек сейчас...
- Стекло, - говорит он глухо ей вслед, когда бросается она к сумке, – и вовремя, чуть не напарывается, стекла удивительно много, везде. – Не надо... умоюсь. Собирай.
Она спохватывается, на уходящих оглядывается, на него, бредущего к воде, и лихорадочно заталкивает все в сумку, хорошо – большая. И руки ее опускаются вдруг, сами, и нету сил их поднять. Это страх возвращается к ней, одуряющий, и на мгновенье мутит, затемняет все: что бы могло быть... Все могло, да нет – было б, за тем и пришли. И уж не жизнь была б... повесилась бы, утопилась. Она не знает, как смогла бы жить тогда. Не встань Леша...
Боже мой, быстрей надо – и не наверх тропкой, какой пришли сюда, а к набережной, на пляж, где люди. Вернуться могут – с ножами, с чем угодно... Смотрит опять, с содроганьем теперь: на подходе к лозняку уже, нелюди, баба торчит опять... как, как можно – с такими?! И срывается, бежит с сумкой к нему.
Он оборачивается к ней, хочет, наверное, улыбнуться, но получается криво: разбита губа, это теперь видно, и кровь еще не везде смылась, успела свернуться, пятнами на светлой щетинке подбородка, на щеке...
- Хорош? Окунусь сейчас...
- Лешенька – нет! Нельзя!.. – Она тычется ему в плечо и тут же вскидывает голову, глазами ищет глаза его, умоляет: - Мы там, у пляжа... Вернутся же – с ножами, не знаю с чем! Быстрей пойдем... уйдем!
- Не вернутся, - говорит он, глядит туда, его лицо на миг совсем чужим становится и не то что злым... Но не дай Бог, чтоб на нее когда-нибудь так посмотрел. Она впервые видит такое у него лицо, она уже боится и его, всего боится в жизни этой проклятой, страшной, готовой сломаться и все сломать, в любую свою минуту... Увидят, что купается, вздумают – и мигом же добегут, будут здесь...
- Не они, не ты... – говорит ли, кричит она бессвязное. – Я не могу, понимаешь, - я! Уйдем скорей! Я не знаю, что... я заплáчу сейчас. Ударь меня, раз так!..
- Ну, ну... – Он обнимает ее, сумку перехватывает – согласился? Да; и оттого, может, что тяжесть эта снята, что уговорила – вдруг обмякает она вся, ноги не держат, и слезы прорывают что-то в ней наконец горячие, трясут ее, и щекой в грудь ему опять, трется, размазывает их... девочка, что ль? Девочка. Руку его находит, надо быстрей; отрывается, лицо отворачивая, и чуть не тащит его – подальше отсюда, рада и бегом бы...
Уже на полдороге, чуть уняв сердце, она замечает наконец-то, что он, усмехаясь ее оглядкам туда, к лозняку, теперь пустынному, далекому, слившемуся с зеленой каймой всего подбережья, - что поморщивается он, пальцами шевелит в ее руке, высвободить словно хочет... Она опускает глаза – и ахает: суставы на правой у него сбиты в кровь, распухли тоже...
- Миленький, прости!.. Да что ж это такое, мамочки?!
- Да ничего... достал пару-тройку раз. Эх, коньячку бы...
- Ага! Я прямо напьюсь!..
Он хохочет тихо, остановясь, головой поматывая и морщась; а она смотрит почти обиженно, недоуменно – и тоже улыбаться неуверенно начинает, и слезы опять близки к глазам...
Они останавливаются на подходе к городскому пляжу, на мыску у лодочной пристани; наспех расстилает она отсыревшее, что ли, с большим коньячным, резко пахнущим пятном одеяльце – и пока смывает он с себя все, фыркает в воде, вдруг решительно натягивает платье, уже даже мысль сама забраться в воду противна ей... Опять оглядывается в обе стороны: там – никого не видно, а над пестрым, неестественно ярким лежбищем пляжа гам бессмысленный и крики, магнитофонные завыванья, грязная вода сносится оттуда, и все подваливают сверху, из города, спускаются... нет, домой сейчас, только домой.
Он не удивляется, одетой увидев ее, садится как-то устало, закуривает, и она подступает наконец с платочком и флакончиком духов из косметички.
- Э-э, без них, - твердо говорит он. – Не хватало благоухать... Ты этой лучше... слюной. Не ядовитая же.
- Нет, Лешенька, нет... – шепчет, дышит над ним она, и чайка, тоскливая чайка опять откликается ей.
8.
Они шли к остановке тихими, сейчас и вовсе малолюдными переулками. Возле винного магазина на углу отиралось несколько фигур; и она подумала, что впервые, может, смотрит на них без опаски – но только рядом с ним, конечно. Нарочно их разводят, что ли, - готовых на все?.. Теперь она не сомневается в этом...
"Подыши тут, я сейчас..." – "Нет, я с тобой". Зашли. Продавщица, под мумию заштукатуренная и видавшая тут, конечно, всякое, подавая коньяк и вино, глядела не столько на Лешу, сколько на нее; и она подшагнула к нему, он расплачивался, под руку взяла и посмотрела ей прямо в щели накрашенные, равнодушные – и та отвела глаза.
Ехали в углу на задней площадке, он спиной к салону, говорили мало и не о том, что было и будет что. Не скажешь еще, что завечерело и жара спадать начала, неуловимо еще все это, но людей на улицах прибавилось – порожнего люду, гуляющего. Вот они едут домой; примочки обязательно надо, минералкой из холодильника, чтоб спало, и рубашку не забыть постирать – кажется, наступил на нее там... наступишь. Они едут домой, она мясо поставит тушить, еще утром вынула из морозилки, банку помидоров откроет, домашних; может, он поспит, он же ночь с этим Иваном не спал, а тут такое... он поспит, а она пока все приготовит. И они будут одни. И ни с каким вечерним он не поедет. Она подумала об этом просто, без какого-то уже теперь сомнения, потому что для себя все уже решила... когда? Не знает; где-то там, на берегу. И куда ему таким, на глаза людям сразу. Он переночует, а завтра хоть с утренним, хоть с вечерним, когда ему понадобится. И что будет, то и будет. И не потому, что эти... Она белые те глаза не забыла и только не позволяла себе представить, что и как могло бы быть... нельзя, не надо. И решила не потому, что каждый зверь, нелюдь отнять может и оскорбить в ней все навек, до невозможного, до невозможности жить... да в возвращенье любое позднее, Господи, везде эти скоты сейчас. Но не потому. Просто она ждала, его ждала, и он пришел.
Держась за него и приподнявшись на цыпочки, она поцеловала его в уголок губ, в правый, куда давно хотела, и сама почувствовала эту какую-то не то что холодность, но прохладу своих губ, спокойное это свое, решенное. Он не понял, глянул, улыбнувшись чуть, и сказал:
- За что? За что так?..
Она не ответила, просто смотрела в глаза, просто руку ему положила на грудь. Не объяснишь; да и что они могут понять? Что мы понимаем во всем, что можем? Ничего.

Только дома уже спохватилась, ругала себя: как она забыть могла?! Чего-чего, а уж подорожник она бы нашла там, на берегу... И осчастливило: а во дворах, в частном секторе! Не объясняя ничего – "я сейчас!.." – сбежала вниз. И от подъезда увидела в тени на скамейке, где еще утром сидела и совсем-совсем другим была занята, двух бабушек, после похода в магазин отдыхавших, наверное. Ходила с ними, стучалась в калитки и окна – пока наконец у одной совсем уж глухой старушки не отыскали его, подорожник, под заборчиком, средь подвяленной зноем муравы.
Прибежала, открыла ключом дверь – тишина. И что-то захолонуло в груди на миг, не сразу на вешалку оглянулась: ветровка, сумка... ага, туфли – все здесь. И дыханье перевела, заглянула в комнату. Он спал в кресле, отвернув голову к плечу, лишь затылок был виден его с мягко завивающейся темно-русой вороночкой; а рядом, на столике, пионы тяжелым пунцовым цветом клонились, истомленные тоже... И шевельнулся запоздало на дверной стук, вздохнул и поднял голову:
- А-га... а кто-то, помню, напиться хотел!
- И напьюсь, - пообещала она, будто в самом деле верила в это; и присела около кресла, к плечу его. – Вот, смотри...
- Ну-у!.. Это где ж ты раздобыла?
- Там... во дворах, – махнула она рукой на окно. – Все облазила, нет бы на берегу сразу глянуть. Мы вот что: я приверну сейчас тебе, и ты ляжешь, поспишь... ага? А то сколько уж на ногах, с ночи той... часок-другой хоть сосни. А я готовить тут пока буду, пятое-десятое.
Он смотрел на нее и, ей казалось, не мог скрыть вопроса этого во взгляде... ох уж, мужики эти. Растолковать? Ну да, часа два с небольшим до автобуса – не успеть, конечно. Неуспевающими будем. Двоечниками. Но разве это скажешь?
- И рубашку, - сказала она, выдерживая взгляд. – Снимай рубашку, постираю. Наступили, что ли, на нее...
Он по щеке ее ладонью провел, погладил:
- Слушай... этого, третьего там – ты свалила? Что-то не понял я там...
- Не знаю... толкнула, что ли, – она не то что смутилась, а как-то неловко стало; и передернуло ее, прижалась лицом к его плечу. – Со страху. Ох, как страшно было...
- Храбрюшка!.. – И опять погладил, пальцы в волосах ее задержал. – А в следующий раз, - он сказал это и этому же усмехнулся, мельком, - в следующий раз не жди, беги – и чем дальше, тем лучше. Это просьба. Одна беги! Со всех ног, поняла? Нет, ты поняла?
- Поняла, - сказала она, закрыв глаза и подставляя губы.

Он спал, а она, стараясь посудой не греметь, поставила и суп варить тоже – мужику, как мать говаривает, без хлебова нельзя. Пыталась думать – но как-то, получалось, обо всем сразу и ни о чем толком... Нет, она почти не боялась. На кухне все в дело наладив, в ванную зашла, в совмещенный свой санузел... свой? Лучше не думать об этом пока. И прежде чем в пену затолкать, спряталась опять лицом в его рубашку, горчинку эту улавливая и еще что-то, она не поняла сначала... желание свое? И откинулась к косяку, постояла так, чувствуя, как редко, но сильно начинает биться ее сердце.
Нет, она и уедет отсюда, только скажи он. Как ни привыкла, а все равно чужое все, холодное... да они все тут чужие друг другу, люди, – до тоски. Как он был, город, так и остался одной огромной для нее грязной общагой, и тут не в квартирном только вопросе дело. Привыкла, деревни вроде уж и побаиваться стала – но это одна боится, без интереса и поневоле если. Без него, устало спящего сейчас на твоей постели – и знающего что-то о тебе, о вас двоих, чего не знаешь ты. Чего ни Славику не понять, ни даже матери твоей с отцом, никому – как тебе жить.
Она и сама какие-то представления имеет о том, желания смутные, но знание – как жить в невразумительной этой жестокой жизни – только у него. В это она сразу поверила почему-то, почувствовала это знанье в нем, еще узнать-то его не успев, то радует он ее, то пугает собою, как девочку... Желания, да, девичьи всякие мечтанья банальные; но одной – то есть если хоть со Славой, допустим, - тянуть это, выправлять все до человеческого, до должного ей не то что не под силу, нет, но не хочет она. А в том, что одной тогда придется тянуть, она не сомневается, считай, она этих уклончивых знает.
Небо за окном в легком облачном оперении, вечернее уже, отмягчевшее; и она заходит в комнату – платье взять другое, переодеться. Он спит, на живот перевернувшись уже, приобняв подушку и лицо отвернув к настенному коврику, диван разложила она; и его спина голая, майки не носит, и плечи с суховатыми, даже на вид твердыми мускулами едва заметно подымаются и опускаются, и посапыванье слышно иногда... неизвестный ей почти, Господи, незнаемый, что делает с нами жизнь. Но тихо как в комнате, сон стоит во всех ее углах, и это твой, почти твой мужчина спит на твоей постели, и ты уже не одна.
Не одна... Она сознает вдруг это, для нее совершенно непривычное, оказывается, с кем бы ни приходилось быть, необыкновенное... разве что дома, но там-то другое совсем, не то. Наконец-то не одна теперь. Даже и эта квартирешка могла бы, наверное, стать ей домом – с ним. Дом ее там, где она не одна, с ним. Вот ему, почему-то знает, уверена она, ее терпенье, ее покорность нужны, он их оценит, хоть не очень-то и обходительный с виду, много не говорит... А Славик – он и неплохой, и мягкий, и даже настоять может, когда очень захочет; но, похоже, и близко не знает, что это такое, терпение, и почем оно здесь. Ему и не надо было его, на всем-то готовом, и не понять, что оно значит в жизни этой, где все надо терпеть... где даже и счастье надо уметь перетерпеть, мимолетное свое. И она даже представить себе не хочет, не может весь ужас того, что произошло бы, окажись не Алексей с нею, а он – там, на берегу...
И видит ссадину на его лопатке, как-то ею не замеченную, в подсохшей сукровице и припухшую тоже, досталось ему... Надо бы пластырь на ночь, хоть с вазелином... и на раскладушку, да? Не думай, почти приказывает она себе. Наклоняется, дыханье задерживая, смотрит в непроницаемое, чуть будто нахмуренное лицо сна его – нет, лики у сна, не лица. Он близко весь, вот он, поцеловать можно; но еще какого-то права на него не имеет она пока, на всего. Даже вот разбудить его сейчас, как это ни хочется ей, не чувствует она за собою права – и она знает, какого.
Горячая вода, слава Богу, всю эту неделю есть; она прибирает все на кухне, в окно поглядывая, и ей и досадно, и немного смешно: тоже соскучилась... Успела соскучиться по нему по всему и ничего с собою поделать не может. Устал же, говорит она себе, ты не пожалеешь если – никто не пожалеет... ну, на него-то найдутся, только и глядят, небось, пожалеть – такие ж, наверное, как и ты. Глянуть бы, как он управляется там один, у себя дома. И кастрюльную крышку роняет, дребезжалку чертову, не успевает подхватить, а дверь в комнату неплотно притворяется.
Теперь следующих выходных ждать – как долго. Она, может, и на пятницу отпросится, чтобы в четверг вечером с автобусом уже дома быть – и у него... Если завоза вагонов неплановых не будет, а то все грозится Кваснев большой заказ раздобыть. И не пугается, когда из-за шума воды в раковине совсем неслышно подходит он сзади и за плечи ее берет – потому, быть может, что как раз думала о нем... да и все время о нем, о ком еще. Поворачивается в его руках и жадно смотрит в лицо ему, со сна и отмягчевшее, и припухшее малость, в наклейках пластырных ее – опало, нет?
- Поспал?
- Ага... как провалился. – Он говорит это краем рта, губа разбитая с пластырем мешает; а глаза совсем добрые, непривычно даже, и руки тоже. – Как черти за ноги утянули. Сними, умоюсь.
- А может...
- Нет, сними.
- А смотри, вроде опало, - радуется она, пальцами осторожно оттирает следы пластыря на скуле, на щеке его, ласкает почти, он даже глаза закрывает. Губами ловит ладонь ее, и она, замирая, отдает ее и себя всю рукам, таким неловким теперь губам его... и вот задел больное, поморщился и усмехнулся вместе, отстранился чуть лицом:
- Ин-ва-лид...
- Мы на ночь еще привернем, ладно? А то как таким являться?
- Надо, - соглашается он. – Чтоб хоть лошади не шарахались...
Но плечи какие у него – теплые, плотные, не чужие уже, но словно в первый раз гладит она и тискает их будто понарошку, а у самой плыть начинает все, ненужным все становится и неважным – кроме этого, плеч этих и чего-то еще повыше ключицы, мягкого такого же, как в ней, едва ль не истомного...
Нет, Бог есть... И сама замечает, что думает об этом с неуверенностью и как-то между делом, не так, как надо бы, как должно. Он дал ей это, услышал. И дал, и спас это сегодня, несмотря на неразумность ее – ведь не хотела же идти на реку эту, что-то же противилось в ней... не послушалась, пошла. На ниточке висело же все, Боже мой, на тоненькой какой. Но постой... Но не пошла бы если, то уж, наверное, проводила б его сейчас на автовокзале, ведь не оставила бы в девичьей глупости своей, в боязни, – надоумил, выходит? Поторопил?
Почти в растерянности суеверной от этой мысли, она включает телевизор, рука сама поддергивает штору на темнеющем окне, где перед открытой створкой сохнет на вешалке его рубашка. Уже в селе их автобус давно... Все на столике, под пионами, он в старой разношенной футболке ее, все равно ему тесной, наливает в рюмки; а на экране появляется и начинает с сипом бубнить по написанному осточертевшая всем, как папаши-алкаша в большой разбродной семье, запухшая физиономия...
- Дебил, - говорит он, Алексей, отставляя бутылку, глаза его сразу меркнут. – Не голова, а... Как в селе у вас яйца тухлые называют?
- Болтышами...
- Вот, болтыш. На кол посадить бы, по закону. Переключи.
Неожиданного в этом нет для нее, но вот нового... Много чего еще будет нового, как и в ней для него, конечно же; так и сводит жизнь, и если бояться всего, то хоть не живи. Но вот в нем она не видит этой боязни перед жизнью, и это ее не то что радует, нет, опасаться бы надо, - но и успокаивает как-то, и за спокойствие это, за покой многое можно отдать...
Поторопил, значит? Предупредил? Это как посчитать...
Да что ты считать можешь, девчонка, кроме регул своих с пятого на десятое, ждешь на завтра-послезавтра, а они подкатят... Сосчитаны твои двадцать четыре, и не здесь, в низменном, а где-то там, где всему ведется, должно быть, соизмеряется счет и сводятся судьбы. И теперь уж всегда ты будешь помнить, наверное, и не захочешь забыть те гулкие два ли, три удара, когда автобус тронулся уже и ты увидела в проходе между рядами его, спиной почти к тебе стоявшего... не увидела, нет, - узнала. Найди теперь, спроси того мужика, почему, по чьему велению опоздал он и бежал с автобусом рядом, кулаком в обшивку грохал, - нет, не опоздал вовсе и раньше нужного тоже не пришел, а точно в срок, вовремя, чтоб ты услышала в свою дверь... Судьба, она. И никакого у тебя оружия, никакой защиты, кроме послушанья ей, нету и не будет.
Пересев на диван, он покуривал, бесстрастными какими-то глазами глядя на мелькающие экранные картинки американского, что ли, боевика, рекламными кретинами и проститутками перемежаемого; а она лишние тарелки на кухню унесла, прибрала немного и наконец-то подсела к нему, под его руку:
- Что там?
- Да вон, не наигрались еще в войну америкашки... не схлопотали еще ни разу по-настоящему. Ну, достукаются. – Улыбнулся, вспомнив, разговор их продолжая, заглянул ей в лицо: - Да, не сказал тебе... мать же видел, твою.
- Правда?
- Истинная, дальше некуда. У конторы, мимо шла. Марья Федотовна, говорю, я в город завтра еду, дочку увижу вашу – что передать, может, подкинуть?
- Так и сказал?! – почти испугалась она, голову вскинула.
- Ну да, – он весело, малость легкомысленно подморгнул ей. – Так прямо и сказал. Испугалась... как вот ты сейчас. Нет-нет, говорит, Бог с тобой, ничего не надо... А что, нам чего-то бояться надо?
- Нет, что ты! Просто неожиданно как-то...
- Главное, что просто. – И поерошил волосы ее, какое-то к ним он неравнодушие имел, это она заметила – хотя что в них особенного, шатенка, разве что чуть, может, потемнее его; но пусть любит. - Сложностей и без того хватает.
- Каких-то, - она помедлила, - твоих?..
- Нет. Вообще. Мне теперь задачка: твоим на глаза не попадаться. Пока не сойдет. А то подумают невесть что...
- Не поторопился? – Она сказала это губами в его плечо, и получилось глухо, не совсем внятно. И взглянула.
- Не опоздал, - опять усмехнулся он. Опухоль слева заметно спала и почти не безобразила его лица. Нет, ему бы не мешало чуть поправиться им, лицом. – Вот чего не люблю – опаздывать. К шапочному-то... Они у тебя такие, знаешь, степенные. – Она кивнула. – Не могу не оценить.
- И я такой буду!
Это получилось у нее, вырвалось как-то внезапно, она и сама не поняла, с чего и как решилась на такие слова, - и, деваться некуда, храбро глянула в его сощуренные смехом ли, испытующим ли чем глаза.
- Ой ли?!
Нет, они смеялись, и как-то хорошо, почти любовно смеялись, нельзя было не поверить; но она потянулась вся к ним и губами закрыла все-таки их, по очереди:
- Не смотри так...
9.
Он хотел ответить; и, видно, передумал, стал осторожно целовать ее в шею, в узкий, застежкой перетянутый вырез платья сухими и теплыми губами – осторожными, да, но ему и так, наверное, больно, а потому должна она... Она должна, да; и до виска его дотягивается, до уха, а руки его все требовательней, сильнее и уж не гладят – мнут истомно плечи ее, бедра, все в ней смещая к желанью, уж близкому очень, опасному, из которого возврата нет, не будет... И как будто ее не хватает им, рукам, и везде они, сторукие, всю ее забирают без остатка, клонят. Клонят, и она, голову его держа в ладонях и в волосы, чем-то еще речным пахнущие, целуя, подчиняется им, согласна с ними – так надо... и вдруг извертывается вся, вырывается, садится резко, с колотящимся где-то высоко в груди сердцем, невидящими глазами оглядывается в полутемной комнате, ища и не находя...
- Мне надо...
Но сама не знает, что надо, и он не помощник ей тут, это она еще понимает, растерянная совсем, встрепанная вся, наверное... Он на коленях у дивана, рядом, и по рукам, ее обнимающим снова, она чувствует, что нет, он не обижен, но что-то ждет от нее, в лицо ей заглянуть пытаясь... и что ему сказать, как?
И отвернувшись совсем, лицо скрывая, она чужим, подрагивающим и, вышло, строгим почти голосом говорит, что она не знает – чего она не знает?.. и что никогда... Еще ни с кем. Больше ей сказать нечего; и Боже, сколько же пустоты за словами этими, стыда жизни, если даже и он, ощущает всею собою она, вдруг замирает на какой-то миг... замирает – верить или не верить ей, поднятым плечам ее, спине деревянной и этой, она не сразу сознает, все одергивающей платье измятое руке ее, перебирающей и одергивающей...
И верит, Господи, с такою нежностью он проводит по щеке ее ладонью, отводит волосы ей за ухо, так мягко лицо ее поворачивает к себе, ей веря, а не жизни, по задворкам наших снов шастающей, подстерегающей... Поворачивает, глядит снизу в лицо ей, и под глазами этими, добрыми, но и серьезными, она нерешительно еще съерзывает с дивана, на корточки тоже, к нему... Нет, на диван опять; она прячет лицо на груди у него, потирается, поводит им и слышит:
- Не бойся меня, - говорит он, - ладно? Верь.
Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слезы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай Бог, не заметил... плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он все-таки почувствовал – может, резко слишком отвернулась, - губами нашел глаза ее, и слезы еще горше покатились, не удержать, но и освобожденно как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстегивать стал ее платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у нее, под лифчиком, шершавая и бережная, - сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя... Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ежится под его рукою, ноги поджимает, коленки - и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, все. Верить, другого ей нет – ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для нее одной созданным словно, родным уже... Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется – лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешенности какой-то, будто не с нею это происходит... Не с ней – с ними, не разделить, ее ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всем и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.
И последним же – "Лешенька!.. Леша..." – усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть – и все, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая ее всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая... и руки, Господи, что они делают с нею, Лешенька, зачем?! Неутоленность свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе – обнять все, не отпускать, навек оставить с собою, себе... И боль – нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное свое, стон свой удержать – врасплох боль...
М-мамочки!..
Боль-любовь распластывает ее, Боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от нее, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, - и стон, чей стон этот глухой, его ли, ее? – и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в нее... кто б помог, мамочки!
Время будто проваливается, а с ним и другое все; не сразу, не вот она спохватывается в нем, неуследимом, и паническое в ней... губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в нее – последнего...

Первое, что слышит она, начинает слышать – детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остается к нему сейчас – жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, - хотя всегда, с девчонок еще дергал он ее, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг ее, дев-растопырок: "Твой кричит, беги!.." – не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно – тесней некуда - прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза ее закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, - за себя, что ли, за родного такого? – но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то... а может, мнительность это все, бабья. Господи, бабья... Все в ней от этого слова, перед словом этим немеет на мгновение какое-то долгое – радостное, нет? Женщина она, его женщина, насмерть все теперь, и не дай Бог ей другого, не его – не дай и не приведи!..
А рука его по плечам, по бедру скользит ее, едва касаясь порой, гладит всю, везде, и уж ни дрожи в ней этой нету, куда-то ушла, отошла неизвестно когда, ни зажатости той, лишь желанье руки его и чтоб не болело, перестало.
- Какая ты...
- Хорошая? – говорит она шепотом тоже и удивляется слабости голоса, шепота даже своего.
Вместо ответа он не обнимает – обхватывает ее, и нет, ей кажется, частички в ней, клеточки, которая не защищена была бы его руками. Ей так тесно и хорошо с ним; но все равно хочется уже, чтобы опять он лег на нее – просто лег, прикрыл бы собой от всего, но еще стесняется сказать о том ему... не стесняется, нет, боль эта еще мешает. А он уже готов снова, ей и боязно, и почему-то смешно это, и радостно, он любит и хочет – хощет, вспоминает она слышанное где-то, читанное ли. И гладит тоже по лицу, целует и шепчет, не дождавшись ответа, - зная где-то про себя, что мужчине, может, и не надо этого бы говорить:
- Я тебя ждала, только тебя... всегда. Я как тебя увидела... Ты веришь?
Ей хочется это сказать, наперекор женским всяким хитростям и всему такому, а он поймет все как надо, она в это верит. И говорит, и в сумерках сгустившихся, уже ночных, скорее чувствует, чем видит что-то на лице его, на пальцах своих, что-то липнущее...
- Господи, кровь?!
Чуть не ужасается, чуть не клянет себя – как же забылось, что губы у него...
- Болит, миленький? А я-то дура... Глянуть надо!
- Наплевать, - говорит он блаженным голосом; а она, приподнявшись на локте было, вспоминает о своем, сама боль напоминает... подплыла неужто?
- Нет-нет, Лешенька... надо нам.

И в кухоньке темной своей нагая стоя, обессиленно привалившись к холодильнику и к грудям прижимая сдернутое с дивана покрывало, слушая, как он плещется там под душем, - она уж, кажется, ни о чем не может думать, не в состоянии охватить всего, что произошло сегодня... какой длинный, странный, к развязке всего забредший день – или к завязке? К ней, все только-только завязывается еще по-настоящему и все главное впереди, твои двадцать четыре тут лишь приуготовленьем были малым, посильным, ты так старалась вроде...
Нет сил уже, чтобы радоваться, исчерпаны они страхом, болью, радостью самой. Она думает, какой глупой была еще утром сегодняшним – давним, как, скажи, неделю назад. Каким все далеким стало: мальчик квартирный, мамаши-папаши, ордера. А важно лишь одно: любит ли? Ее не разуверить уже, как девочку, что этого нет ничего, мол, сексуха одна, увлеченья, которых чем больше, тем лучше; ладно, жены и мужья, любовники там, - а мать-отец, а дети, это не любовь разве? И у нее сейчас – что, увлеченье? Наверное; но не одно ж оно, и если она не знает еще доподлинно, то потому лишь, что и вопрос-то этот к себе и к нему преждевременный, может, не прояснено еще все это в том чуть не насильном, волокущем, как речное течение, влекущем потоке пяти-шести дней, встреч этих – всего-то!.. Сказали б ей, предсказали это недели две назад – не поверила, опечалилась бы даже, пожалуй, что такое невозможно... Нет, все возможно здесь, в этом спятившем взрослом, то и дело смысл теряющем мире, даже Бог сам возможен с чудесами, по морю яко посуху ходящий – с чудом какого-то смысла, который мы все никак не поймем. Он говорит: "любовь" – а мы?.. Ведь невозможно, тошно же, не любя, ведь сами знаем это - а делаем что?
Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры – для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И – вспоминать не надо – как заталкивал грубо Леша ее за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо... Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то еще минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, - она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу ее:
- Что, плохо?
- Хоро-шо...
Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму переметную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус – мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлепал ее по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но... Пошлепал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.
Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит ее; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и все внове еще, весь он сейчас новый в доступности своей для нее, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движенье ее; хозяйка она – покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде... но руку взял ее, положил тихонько – и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему – спохватывается в желанье, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить...
И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю ее; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело ее, душу, руки-ноги разъявшее, все-все; а следом страх и – опять – боль, перехватывающая все внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца... Жаркая, бесстыжая – животная ли, человеческая – истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нем, в ней самой тоже, когда б не боль... Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможенно вся... что ж это такое, Господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит все – и словно ввысь, стеная, взвивается, в черное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нем осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав...

Они сцеловывают пот друг с друга, даже тюлем не шевельнет на подсвеченном снизу фонарем, шторами полузадернутом окне – и не надо, потому что бережность какая-то в них и во тьме над ними, тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шепот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвездно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда... Все, вся жизнь ее сейчас в нем и имеет смысл только с ним... какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нем, чтоб мужское в нем, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас... мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут... С ледяными, все замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный – все едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжелой, сумрачной, как подземный огонь, передернуться заставят, все на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей свое бы найти и прожить – добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть все свое, человеческое, справить перед людьми и Богом, дает который и спасает... у Леши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что – так.
10.
Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса еще не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошел глянуть толстые – так и назвал их – журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; легкий, в зеркальце, марафет навела, глянула – он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сел, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, - и жаром охватило, радостью ее: мой!..
Шел к ней, свернутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось еще в это... И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. "Бог подаст... цыганский ваш, - ответил он, не останавливаясь. – Пошла вон". Глянул – и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.
У дальней площадки заканчивалась посадка в "пазик", скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на нее.
- Болит, - сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял ее руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твердой опять, опухоль совсем сошла. Повел туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.
- Поселянин?!
Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся... не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.
- Едем? – Он кивнул и ей, как знакомой. – Е-едем!.. О, где это тебя?!
- У гдекалки, где еще... адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил – говорил, а ушел – забыл... Комбикорм наш схарчили уже небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем... где?
- Да понимаешь, ревизия тут, начальство... я уж вашему Вековищеву звонил. Будет! – Лоховский и не думал смущаться, все похохатывал, чуть не пропел: - Все-е будет!..
- Не завтра, нет – послезавтра посылаю "КамАЗ", с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали... они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!
- Кхе-хе... Ты это, Алексей Петрович...
- Что, не веришь?!
- Ну уж нет... верю. Загружу. Готового немножко есть.
- И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело – колхозное... но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.
- Понял, Алексей Петрович. Х-хе...
- Ладно, по дороге договорим...
Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для нее, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно... поселянка, вот так. Судьба.
- Кто это? – спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли?..
- Да лесник с Лоховки... колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться... Что, Любушка, идти мне надо.
- Иди, Леша.
- Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.
- Жди, Леш.
Он кивнул, посмотрел.
- Прическа тебе к лицу, - сказал негромко, улыбнулся. – Смотри не крась.
И повернулся, пошел, оставив ее почти счастливой.

Какие долгие шли, какие тяжелые на подъем дни давно перевалившего за свою середину лета – с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались – и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.
Никогда он еще так запущен не был и замусорен, этот город, - с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Леша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых... Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь еще какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут все до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда...
Казалось, конечно; еще и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела – с какими-то еще сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь – это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше ее сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только... не хвались – ничем, никогда. И если раньше все ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, - то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.
Страх не только в том даже был, наверное, что – без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг – ох, не сглазить! – что зачать, рожать не может... Что "впусте ходит", по слову баб непалимовских, впусте живет. Вот позор, хуже какого нету.
В понедельник, сразу после планерки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счет отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело ее девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?
- Так-так... – выслушав, пробежал Кваснев глазами еще раз заявление. – И что за причина? Где? Не вижу.
- Как вам сказать... домашнее. Семейное. Очень мне важно.
- Ну, если для вас дела домашние важней... – брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами... и почему, собственно, мы извиняемся все время, за все? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят, – шапка валится; если больше с прорабом каким-то вертким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага кует, по делу не всегда зайдешь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней... пош-шел ты!
- Н-но! – сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. – Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдет. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.
- Как, еще турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам...
- Бизнес!.. – бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: - Рынок – вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего... Договоренности, одно слово – дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не... Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.
Значит, опять качество никудышное скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет – осевки; а на что и куда подмол списывать? На все один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств... А почему на американскую, на турецкую есть, если она куда дороже обходится?
Шумен, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нем это по-бабьи вздорное – без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно хоть отходчив еще оставался по-мужичьи, а в чем-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, еще с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах – вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твердыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли – куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что лучше: надежней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.
Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нем, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть – без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи, да не запылиться... Ну, Турция покажет.
А томление какое в теле – глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нем, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где – в житнице страны! Мало того, и цены подняли... ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залетные шастают по селам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей... Все это сама она растолковывала девам; и вот слушает свое, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь – бред какой-то... чем мы провинились, перед кем?
Перед собой, мы ж и творим.

Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить – звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава все-таки – соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чем и как говорить с ним – не знала, так и не решила про себя.
- Позволишь?
- Д-да, конечно...
- А если мы вина, Люб... во благовремени? – Он спокоен был опять, даже весел вроде, глядел прямо – собою всем показывая, что не придает случившемуся какого-то уж особого, драматического значения. – Для смягчения нравов дикого нашего времечка. Для умягчения жары хотя бы, воздухов, - пожаловался он. – Весь день сегодня мотался по граду этому, достославному пылью. Клиент неразумен и жаден пошел, люди злы... Не против?
- Немного если.
- Немного. Штопор, есть еще в этом доме штопор?! Сувенирный тот? Ах, вот он. Но цветов у тебя!..
- От родни, - опять солгала она, что-то надо было сказать... вот зачем? Промолчать бы. У тетки, какую изредка навещала, и правда были во дворике всякие цветы, пионы тоже – приносила, бывало. – От тетушки. От праздника, излишек...
- Что в таком случае было не излишком?! – весело удивился он. – Могу представить!..
- Много чего было, - резковато сказала она, не на него - на себя разозлившись.
- Люба, - проговорил он, без перехода и не замечая грубости ее, но и без улыбки уже, - я знаю, ты же простишь меня... Не вел этого дела, да, понадеялся на других, мало что знал, да-да, ну и вот... В конце недели, лучше в пятницу, сходи в этот клятый ЖЭК и получи ордер – нормальный. И будем считать, что этого ничего не было. Не было, понимаешь? И никаких обязательств тоже... никаких! И к этому мы больше не возвращаемся, прости. Кагор, церковненькое, ты же любишь... пей, за тебя, я так ждал, тебя увидеть хотел. И прости.
- Я тоже... – Она никак не ожидала такого и, главное, столь скорого поворота дела – ей чужого уже будто и неинтересного сейчас, не важного; отставила фужер, собираясь с мыслями немногими, опустив глаза. – Тоже не хочу возвращаться к этому... ко всему. И ордер не собираюсь брать. Пусть будет как есть. Так лучше.
- Лучше?
- Да, лучше. Нам вообще не надо встречаться. Может, время – оно, может...
Он не то что побледнел, но как будто подтянулся, строже стал. Отпил, давая себе время, глазами опять комнату обежал, на цветах остановил их – куда внимательней теперь... И с заметным трудом оторвался от них, долго посмотрел в окно:
- Понимаю, что не оценил, может, нашего... кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. – Помолчал, отпил еще. – Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения – это только наши... я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание – всякое... Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. – И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. – Или я тебе совсем... как это сказать... противен стал?
Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:
- Тогда вправду ничего не попишешь... не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию... Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб...
- Нет, Слав. Ничего. Ты... хороший, ты не думай так.
- Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я... А дальше?
- Мы не можем встречаться, не должны... нет, не так. Но я не могу и... Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.
Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг – будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдаленный, освобожденный потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что ее усугублял, тишину, но какой-то безнадежной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для нее суть какого-никакого дома, о нем и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать... Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо все здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернешь, и только на одно оставалось надеяться – что сам что-то поймет... а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаемся, хоть с какими.
Заговорил он как-то неожиданно для нее – негромко и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:
- А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная... тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь... – Она дрогнула внутренне, подняла глаза. – Вот-вот, и глаза... – Он сам отвел взгляд, встал. – Про время ты сказала... все фикция. Время тут наоборот... – Помолчал, все глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. – Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? – Она кивнула. – Спасибо, позвоню.
В дверях он обернулся:
- Люб, возьми ордер... независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что... Возьми, а?..
Она коротко качнула головой.
- До свиданья, Люба.
- До свиданья.

Вот теперь все.
Но что это было опять – то, что сам он называл иногда не вполне понятным словом "сюр"? На мгновение какое-то мелькнуло, показалось: он знает все... Не мог не знать, показалось, так все в комнате-квартирке этой, в цветах, в ней самой полно было случившимся. И глупость, ложь эта про цветы очевидная, как и ее – вот именно, что ее - причина разлада с ним, почти надуманная, накрученная ею, потому что главное – какой человек, ну и все другое, отчего забоялась даже она, как бы не проговориться... Ей нехорошо, нелегко дались эта ложь и это молчанье, еще хуже было ему, но теперь все. И радоваться ли этому, печалиться – она опять не знает.
11.
Она не знает, откуда эта печаль – такого тонкого, серебрящегося на всем, как от молодого месяца, налета. На всем, будто прощается она с прошлой всею жизнью своей – ставшей наконец былой. До сих пор ни разу еще она не чувствовала такого ощутимого и много, слишком для нее много значащего то ли разрыва, то ли, наоборот, узла этой своей жизни, самого времени ее, веревочки той крученой, спряденной из несчетных ниточек разных, пестрых, памятных и забытых напрочь, важных иль вовсе пустяковых... ну, отъезд из дома, да, учеба, работа потом, но это не меняло одиночества ее, пусть одинокой, но центральности на белом на свете этом, она и слов-то не найдет, как это выразить. И вот не то что прервалась, нет, но словно не в плетенье, а в узел все, перехлестнувшись, спуталось и связалось, сошлось и стянулось враз, и уж не скажешь, будет ли виться дальше или так и пойдет узлами... И все прожитое ее, все такое долгое, непростое, как казалось, и так ее волновавшее еще вчера - все на самом-то деле лишь приготовлением обернулось к тому действительно нелегкому и как никогда серьезному, что ждало ее не сегодня-завтра.
Она и хочет этой серьезности и окончательности выбора - не понять, то ли ею самою, то ли Бог весть кем и как за нее сделанного, - и боится, себя боится, что не справится... не она первая, конечно, не последняя тоже, но отчего печальна радость ее, неполно счастье? Одно дело – эти нелепые, страшащие неизвестностью времена, готовые – она чувствует это – вломиться и в ее малую, самую что ни на есть личную жизнь и ничего не пощадить в ней, раздавить и надругаться над всем, как только что нелюди те хотели – ни из-за чего, беспричинно, просто злу себя девать уже некуда... Но есть, видно, и что-то другое в счастье людском, какой-то покор, изъян изначальный и, похоже, неисправимый, та самая неполнота, да, какую человек начинает понимать лишь тогда, когда счастье непутевое его, неверное сбыться пытается, утвердиться на слишком шатком для него человеческом основании...
Она пробует думать обо всем этом, механически сверяя по журналу результаты анализов зерна по последним наконец-то в этой поставке вагонам, принятым уже в выходные дни... опять все то же! Партия зерна формально одна, а разнос данных по качеству такой, будто там, в Новом Орлеане том, элеваторные силосы зачищали, всякую заваль, поскребышки из разных партий в общую кучу смели и России, дурехе, толкнули, сбагрили... Почему – "будто"? Так оно и есть почти, не понимать этого, не видеть – это если только очень захотеть. Уже и хлеб нам пытаются подменить, свой растить не давая, на фураж, как скотину, хотят перевести. Двое из хлебной инспекции еще месяц назад были, в самый разгар поставок: контрольные анализы заставили сделать, повозмущались, акт составили – и с тех пор молчок, как будто ничего и не было... В комитет безопасности бы данные эти, или как там их сейчас, - но, по всему, никакой этой самой безопасности уже нет, все продались, уже и шпионов-то повыпускали...
Девицы гонят анализ образцов, верещит то и дело лабораторная мельница, через открытую дверь в кабинетик ее слышно, как тарахтит опять о чем-то сипловатым своим голоском Нинок, рот не закрывается, и вторят ей короткие смешки подружек... Или в газету бы, тому самому Ивану. Она забыла его фамилию, зато не надо, не приходится вспоминать другую... Бог ты мой, неужто свою?! Поселянина, Любовь Ивановна, любить прошу и жаловать. Не требую, не вымаливаю – прошу, больше ничего и не надо бы.
Этим американским, она знает, еще зимой кормили несколько промышленных в области городков, соседний мелькомбинат расстарался, а теперь вот и мы – опыт переняли, передовей некуда? Похоже. На американцев злись не злись – смысла нет, попались им дураки – они и сплавили. Если бы дураки, Леша говорит... Те, кто контракты с нашей стороны подписывал, - те либо за взятку, подонки, либо на пересортице и цене по всей этой цепочке получают. А скорее всего и то и другое, без договоренности американцы на такое бы не рискнули, по суду если – карманы им вывернуть можно... Свои, тут и к бабушке ходить не надо, это-то давно ясно; только почему она думала, что начальство их заводское к этому отношения не имеет, не в доле? По инерции старой – что, мол, приказ есть приказ, а тут еще и политика, дипломатия? Какая такая дипломатия, если у главбуха и "волжанка" откуда-то новая, и квартира, по слухам, наново отделана тоже, а на сынка кооперативная прикуплена – с какой зарплаты такой? Это не с малосемейкой у нее: и нужен бы ордер, на птичьих же правах, как студентка, и брать нельзя, зазорно...
Разворовано все, продано кругом, а если еще остается что неприватизированным, нерастащенным, то, может, лишь потому, что невыгодно им это пока или по какой-то еще причине невозможно... глаз, может, положил кто из матерых и лишь дожидается, чтоб совсем уж по немыслимой дешевке хапнуть, та же пересортица, только финансовая, такая ж гнусная. И у них к акционированию завода готовятся, все впотаях, в неясностях и неразберихе нарочитой, а златые горы уже сулят, только проголосуй. Кваснев и ей квартиру пообещал таровато, для начала однокомнатную, мол - жди, получишь... И все молчат: и кто навар с этого дурной имеет, дармовой, и кто руки не марал... нет, все мы в этой грязи вывалялись, успели, хоть с одного боку, да замараны – по всей стране, слышно, такое, всем куски пообещаны. Вот и их, заводских, тоже сманивают, уже тем даже, что зарплату с премиальными вовремя выдают, как мало кому в промзоне, в городе всем, а там, дескать, и дивиденды будут, индексация. Один из главных тут элеваторных, хлебных узлов державы вчерашней, и большие, то и дело угадываемые махинации здесь творятся, властями губернскими покрываются, и для хозяев фонд зарплаты их, работяг, в деревянных – сущий пустяк...
Главное, ведь не боятся же никого, думает она, выйдя в лабораторный зал и дверцу стеллажей открывая, где хранятся до сдачи в архив все отчеты, переписка, те же лабораторные журналы по качеству: приходи сюда вот да в бухгалтерию еще и бери все данные – если знаешь, где и что брать. По всем партиям зерна, муки, круп, по каждому вагону даже; и кому, каким качеством и по какой реальной цене отпускались они после фиктивной подработки-очистки, подмола, после всяких усушек-утрусок... А кого им бояться, себя? Нас, безгласных?
Надо бы посмотреть, сколько всего с весны приняли местного, своего зерна, - но что-то не находит нужной папки. На среднюю полку заглядывает, где всякие рабочие, нынешнего дня, бумаги – тоже нет...
- Ты что там, невинность потеряла? – слышит она квохчущий от наслажденья голос Нинки и следом недружный, вполохоты смех своих дев; и шуточка эта, какая давно уж у них в ходу и поднадоела порядком, вдруг нежданностью своею и откровением беспощадным сражает ее, до болезненности, плечи заставляет вздернуть... ну, потаскуха! Не оборачиваясь и не отвечая, снимает первую попавшуюся папку, листает для виду – акты списания какие-то – и возвращает на место; и только потом оборачивается, сосредоточенно и сквозь них глядя, вспоминает: у нее на столе скорее всего, брала же недавно. Завалили эти бумаги, разгрести бы. Ищет затем глазами и находит в углу, у лабораторных весов, Катю, кивает ей на дверь кабинетика: зайди...
Шутку эту, как и многие прочие приколы, пустила в оборот Натали – Наташа Хвастова, смазливая стройная девка, на каких оглядываются на улице и подчас не шутя приглашают в рестораны, все как один дорогущие теперь, не про нас; по типу, впрочем, она скорее девушка для бара. Из семьи образованной – из губернского полубомонда, как презрительно отозвалась она о предках своих, - остроумная, циничная и частенько беспричинно злая, она больше всего дорожила, похоже, свободой личного своенравия. Окончила в прошлом году физмат, но в школу или еще куда по специальности не пошла, сразу: "Еще я этих выблядков не учила... разумное, доброе, вечное им? Самой не хватает". Придя чуть ли не через бюро трудоустройства сюда, от блатных всяких мест отказавшись, зарплату свою невеликую подняла до символа независимости, хотя от папы-мамы на карманные расходы имела, по словам ее, раза в три больше – "но кто-то ж должен не воровать, а зарабатывать..." Работу свою, правда, без погонялок исполняла, из самолюбия, может; иногда увлекалась даже, подстегивала других – чтобы потом с полным правом вытянуться наконец в единственном затасканном, какими-то инвентарными судьбами заброшенном сюда кресле, закурить ментоловую:
- Шабаш, девы, опускай подол!..
Одна теперь Катя осталась, если на то пошло, девой у них, умница, но очень уж смирная, с родителями переехавшая недавно из Казахстана... да что переехавшие – бежавшие, считай, от дичи тамошней и безнадеги, от "суверенов", какие во вшах уже, туберкулезе и сифилисе сплошь, но злобы непонятной и гордыни - через край. Тут еще жить можно, а там развал полный, все кому-то распродано, с работы не спрашивая выгоняют, русских первыми, и никаких тебе компенсаций, никаких законов; и однажды добавила даже, голоском дрогнувшим: "Нурсултан поганый..."
Остальные же, кроме нее да еще замужней Людмилы Викторовны, старшей лаборантки, к мужчинам приставать не стеснялись, хоть впустую, а пофлиртовать, интерес был чуть не спортивный. И, конечно же, настроение своей – дурацкое слово – шефини углядели вчера, на это они скорые; зубоскалили, будто вправду чего знать могли, хором – при дирижерстве Натали – нестройно пели, неумехи, допотопное:
Сирень цветет,
Не плачь – придет...
Но хватанули дружно:
Согнет дугой –
Уйдет к другой!..
А потом переключились, опять же по наводке весь день отчего-то озлобленно-радостной Хвастовой, на Катю – с советами, как совращать мужчин, пусть и женатиков, неприступных вроде на вид, даже дурачков, сухарей нецелованных: "Главное - провоцировать их, этой самой... телой. Они ж сволочи все, наши мужички некондиционные, рано или поздно – клюнет... А если на целку еще!.." Нинок сказала это, впрочем, с оглядкой на шефиню, ласково, даже елейно, предпочитала не зарываться и без нужды не конфликтовать.
Натали же с неразборчивостью дворняжки, все-таки удивительной в ней, таскалась по барам и явным притонам, вязалась со всеми и со снисходительной о том усмешкой рассказывала по утрам, всякий раз в холодное недоуменье приводя ее этой спокойной своей и бесстыдной откровенностью, даже сочувствие Нинки вызывая, знающее: "Ох, нарвешься!.." – и единственное, к чему неравнодушна была, так это к детям. Их она ненавидела искренне, не скрывая тоже, всех и всякого возраста. И, может, причиной тому были два аборта, один недавно совсем... да и бессмысленно было искать их уже, причины.
Зимой пришлось взять под защиту только что принятую Катю, с румянцем прозрачным и еще детской, пунцово-ломкой пленочкой на губах, хотя уж за девятнадцатый пошло. Со всеми договорившись, конечно, Хвастова – это из кабинета слышно было – начала первой: "Залезет мужчина и... не миновать". "Не миновать", - подтверждали другие, а какая-то хохотнула, прибавила в рифму... "Из лесу донесся девичий крик, тут же переходящий в женский..." – это опять Хвастова. И раз так, и другой-третий, не обращая внимания на мягкую, урезонить их пытавшуюся Людмилу Викторовну, - кто проникновенно, кто с угрозой, но все с обещаньем: "не миновать!.." Работы по горло, отчет надо сдавать, а тут дурь эта, примитивщина... Вышла к ним, увидела то красневшую, то прямо на глазах бледнеющую Катю и Хвастову рядом с ней, всю эту свору сучью с блестевшими глазами, разохотились, бросила с досадой: "Перестаньте же!.." И не выдержала, проговорила той в наглые, усмехающиеся своей забаве глаза: "Прекрати, ты!.." "Пож-жалуйста, - покривила своевольные губки Натали. – Но называйте меня на «вы» – всегда, везде". Взяла ведерко для образцов, щуп, куртку прихватила и демонстративно вышла.
И что вот им скажешь, распустехам, пролетаркам этим, что с них возьмешь? А сказать надо. "Были наташи ростовы, теперь – хвастóвы... – Она выговорила это им, молчавшим, и ее передернуло, невольно, со злости даже ударенье в фамилии переменила той, свихнутой. – Совсем уж, да? Развели тут, как в борделе... хоть бы ее постеснялись, что ли, - посмотрела на Катю она, и та румянцем опять залилась, уткнулась в свои весы, к которым определена была. - Не гляди на них, Катюш, не слушай, они и сами не разумеют – ничего..."
Хвастовой, конечно, тут же передали все – и та, как это ни странно было, оскорбилась смертельно... А на что ж ты, дура набитая, рассчитывала? – хотелось спросить или сказать ей; но все это не имело, не могло уже иметь никакого смысла. Тут все было за его, смысла, пределами – в том числе, оказывается, и желанье Натали выскочить замуж, как поведала по секрету всему свету Нинок. И она даже улыбнулась, уточнила: "За бизнесмена, конечно?" "А кто другой прокормит, пропоит такую? – по-пролетарски рассудила Нинок. – Ясно дело. Только, говорит, мелкота идет какая-то... без размаху". – "Ах, ей еще и размах нужен?" – "Само собой. Или иностранца, долбака какого-нибудь. Но те, говорят, жмоты. Да и нету их тут, считай, не подловишь..." Было разочарованье даже: с таким набором – и оскорбляться?
Но нет, тут, похоже, все глубже было, запутанней: и оскорбленность, перешедшая в Хвастовой в бледнеющую иногда, но внешне бесстрастностью прикрытую вражду – какую шефиня, впрочем, разделять не торопилась, глупую; и совсем уж не гигиенический набор этот, под которым чем-то вроде основы положен был, оказывается, еще не остывший труп страсти к неведомому девам-девкам однокашнику, проговорилось в Натали пьяное на недавней, по весне, вечеринке, юбилей сорокалетний справляли Людмиле Викторовне... трупный яд, да. Осудить легче всего, особенно при невозможности понять. Весна, да, щепка на щепку лезет – и каждой щепке, как себе ж присовокупила Нинок, хочется счастья...
А ей нужно ли, Наташке, это счастье, хоть какое-никакое? Да ничего уже не знает она о нем, сдается, даже и знание изначальное утеряла, всякое представленье о том, что такое это и для чего оно человеку. Счастье удовольствием заменила, вот-вот, на удовольствия разменяла, на мелочевку. Для счастья душа нужна, а не тело же одно только, и еще то, может, что люди называют идеалом, что-то на самом деле хорошее, к чему лежит она, душа. А утрата идеала, вдруг понимает она, означает потерю самой возможности счастья, не получается оно без него. Потому и маются так часто люди – не там ищут... хотя и телу свое надо, тут не поспоришь тоже. И уж помнит его всего, Лешу, руками помнит, губами впадинку ту у ключицы, запах его родной; и все в ней, кажется, сродниться успело с ним, и утром опять удивилась, что – свой, весь свой, как будто год уж прожили или сколько там надо для этого...
Ну вот, философию развела, а сама о чем? Бабы – мы бабы и есть, почти покорно думает она, и слово это еще задевает ее, но уж меньше... так ведь и привыкнешь. Объясняет Кате, как сделать выборку количества зерна, поступившего за лето от хозяйств, от американских паскудников за все полтора месяца тоже, суммируя отдельно, и как прикинуть по ним средние показатели качества... И смотрит в прозрачные преданные глаза девчонки и решает: нет, сама в бухгалтерию пойдет, как бы между прочим возьмет готовые сводные данные, тем более что с качеством-то Кате вряд ли справиться; а заодно о турецкой партии узнает, может быть, чего там по контракту ждать и сколько.
12.
В общагу возвращаясь, еще в троллейбусе заметила двух женщин пожилых в платочках, под подбородок завязанных, непривычно, да еще и по жаре такой... ведь хотела же, думала, что ж ты?! Минутой не медля, вбежала к себе на третий, косынку рабочую нашла – единственную, малость пеструю, может, для церкви; темную надо купить, постоянную. И подвязала под стрижку и уж к зеркалу хотела сунуться, но остановила себя: не в театр, не о том думай.
На подходе к большому и еще не оштукатуренному, сумрачному оттого храму она все же перевязала косынку под подбородок. И от этого тревожней стало, неуверенней на душе; легкий вроде, шершавый чуть узел все время напоминал о себе и, казалось, обо всем, за эти полторы, две ли недели случившемся, мало того что грешном, но и непонятном, не понятом ею, она знала, как надо, как должно бы... что-то оставалось в осадке, как покойный Соломатин говаривал, и она не могла уразуметь – что.
Вечерня началась уже, во дворе и на паперти видны были нищие, местных алкашек больше, наглых, будто все права имеющих не просить даже – требовать, то и дело переругиваются меж собой, скандалят, никого не стесняясь... и Бог с ними, им и рассказать-то некому, поди, кроме Него, что с ними сделала жизнь, дар этот, мучительный же... И перекрестилась, что не то, кажется, не так подумала; одной подала мелочь, другой и быстрей прошла в притвор.
Не много молящихся, по буднему дню, было в храме, в высоком сумраке его, десятка полтора если, два людей, небогато и в выходные, новый совсем приход. Она здесь в третий всего раз, да и всегда-то по случаю лишь в них заходила, в церкви, редко очень; но верить, как ей кажется, никогда не переставала, с тех пор еще, как выучила ее крестная, старшая сестра матери тетя Настя, рождественскому тропарю и "Отче наш" наизусть читать, когда на Рождество или Пасху славить еще ходили по дворам, класса до восьмого.
Но что к ее вере детской прибавилось теперь – неуверенности в себе? И за этим, за уверенностью в вышней помощи пришла сюда? Не только, нет. Ей нужна помощь, да, без нее сомнет ее чрезмерная эта и слепая сила жизни окружающей, окрестной, куда чаще злом исполненная, чем добром, больше случаем правящая, иногда сдается, нежели законом, и спасенья и убежища нет в ней, этой жизни, только бы перетерпеть ее, пережить.
Но она и вину чувствует какую-то, и не только за грехи свои, ведь и невольные же часто, прости Господи, от жизни этой непонятной и жестокой, то ли испытующей, то ли насмехающейся, если не сказать хуже, нищенки Твои тому уроком... вина за самою жизнь, что ли, за то, что живешь? Вина эта впрядена, вплетена во все ее существование, на всю глубину инстинкта и памяти родовой; но какая вина, за что мучает ее и к какому раскаянью нудит, что значит вообще она – этого вовек не понять...
За все вина. И без этой вины, подозревает или прозревает она, нет веры. Невозможна здесь без нее вера, не то что не нужна, но будто и необязательна, без того простят и спасут – либо погубят не спрося...
А как хочется, чтоб на одной лишь любви основывалась бы вера – но почему-то и на вине основана она, и на страхе...
И она молится измученно глядящей на них на всех Заступнице, свечки поставив, единственной молитвой, какую знает, хрескиной; неумело молится, крестясь и кланяясь тогда, когда все крестятся, чтобы простил Бог эту вину невольную, впотьмах о какую спотыкаешься, простительную вольную тоже, за себя с Алексеем и за всех, кого знает и помнит сейчас... и за дядю Степана, да, царство небесное ему, добрый и безответный был, никого не обидел. И за тех дураков бы помолиться, ослепших во зле, без поводыря и смысла бредущих по кромке воды живой бегущей, что-то большее даже, чем жизнь, сжигающих в себе; и хотя рука не подымается, но молится за них тоже, чтоб хоть на малость опомнились, оглянулись на себя... Видит, как цветут, сгущая сумрак вокруг, и трепещут от неведомого, откуда-то из-под купола, сквозняка свечи, слышит старого, еще более согбенного под епитрахилью батюшку, высокий с хрипотцою голос его: "Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко, по слову твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов..." – и еще с сомнением малым, но верит в это спасенье, иначе все теряет смысл. А смысл в любви, только в ней, все остальное лишь прибавляет что-то к ней – либо отымает...

И жила, ждала, не на дни – на часы считала, боясь, грешная, как бы не придрался к чему Кваснев, не передумал с отгулами. Сделала что могла впрок, все бумаги передав Людмиле и разъяснив, что к чему, чтоб не вышло без нее никакой запинки; и вечером четверга сбежала, как студенткой с лекций, на вокзал.
Дома только мать застала, и то на задах нашла, в огороде: "Вот уж не ждали, доча!.." Помогла ей с поливкой, во дворе корму свиньям, уткам-курам задать, скоро уж коров с пастьбы пригонят, а отца все нет.
- Так уборка же, - сказала мать. – Третий день уж как закрутилось. Он теперь часов в десять, не ране, так и ужинаем. За ним Вековищев как с обеда заехал, так и...
И нетерпенье углядела в ней и подумала, должно быть, что от возни этой во дворе, надоело, может, либо устала:
- Иди, от братка письмо почитай... на столе там.
- Прочитаю, успею... Как там он, Павлик?
- Дак армия... Пишет, что ничего пока. Паек не дают.
- Офицерские не дают?! Ну, охамели совсем... А на что детей кормить? Они ж ракетчики, огородов не разведешь в лесу.
- Да вот так... Кабыть зима – а то ни посылку послать, ни... К зиме думать надоть.
- Я это... к хреске загляну, дойду.
- Сходи, как же, она спрашивала.
Бесполезно все, думает она, разве застанешь его сейчас?.. Уборка еще эта – из-за суши ранняя такая, наверное, мигом вызрело. Но не представляет даже себе, как бы она ночь эту перетерпела, с ним рядом совсем – и одна, без него, не свидевшись даже, а он и знать не знает... А после ужина как уйдешь, чем оговоришь? Да хоть чем... не девочка, вот именно! Хоть к подруге, к Надьке той же, хоть в клуб, мало ль... Только замужем подруги все, считай, или в чужени где-то, да и призабыли друг дружку, а клуб сегодня открыт ли, нет ли... не с сопливками же, на танцы. И не обманешь тем отца-мать, что-то да знают они.
Но все это думает она уже по дороге, к школе подходя, за которой дом его; а немного подальше крестной двор, и в сумочке конфеты для нее, любит почаевничать крестная. И ведь знала же, конфеты покупая эти, когда их понесет и как... Но нет, уж кого-кого, а крестную любит она, без гостинцев редко обходилась, и с кем если и секретничает, с девчонок еще, то с нею одной, матери куда больше стеснялась, чем ее... а что если о нем спросить – с кем он и как тут?
И забывает об этом, за угол школы повернув: к старым воротам дома Осташковых приткнувшись, стоит "уазик" его... И дом тоже его теперь – малознакомый, очень смутно помнит она, что в нем и как, случайно и давным-давно в нем бывала и, конечно, подумать даже не могла, что может он стать когда-нибудь и ее домом тоже, на этой-то улочке зеленой и с крестной рядом... пусть будет, Господи, раз так! Спешит, на безлюдье улицы оглядываясь, на пустые окна: лишь бы один был... один? Ну, всякий зайти же может, не закажешь. Спросить бы крестную, да, а как?
Открыла калитку – скрипу в ней! – и вошла на широкий, где-то у соседских задов кончающийся двор со старыми тоже, из камня-плитняка, сараями. Из-под крылечка дворового, невысокого без лая выкатился песик, щенок еще совсем, и не успел испугать, закрутился у ног – как хозяйке обрадовался... А вдоль стены дома сложены свежие широкие доски штабелем высоким, под самые окна, и в стороне на кругляках лежали, отливали синим железом и, кажется, сварочной окалиной еще пахли новые ворота. Несколько грядок за ними с огурцами-помидорами, с зеленью всякой, водопроводный летник с краном, а дальше длинный, выкошенный уже и пожелтевший пустырь, рукам работа.
Песик тявкнул неумело, и она оглянулась и увидела его, выходящего из сенцев с термосом в руке... Отставил его и не по ступенькам, а напрямую перемахнул через перильца, подбежал, посмеиваясь обрадованно, обнял всю. Куда попало, в ухо поцеловал, дыша в него порывисто, сказал, лицом отстраняясь:
- Люба моя!.. Ты как сумела-то?!
- Сумела... к тебе ж.
- До понедельника?! – все удивлялся он и целовал, жадно почти, в губы, в шею жарко, так что не успевала отвечать она губами своими, задыхалась:
- Ага... Ох, мой... Лешенька!
И глядел на них снизу, удивленный тоже, щенок, то подымал ушки, то падали они у него, еще не держались, что ли.
- Пошли, пошли... Сторожи, Овчар! – грозно приказал он псине - так грозно, что оробела малость даже и она, безотчетно. – Гляди мне!..
- Почему, - перевела она дыхание, - Овчар?
- Ну, овчарка же, кобелек. Вот пусть и будет - Овчар. Овец только нема. Конуру ему сбить – и на цепь скоро, а то избалуется... Пошли!
Обнявшись, поднимаются неловко они на крыльцо, темными сенями проходят, старым деревянным духом их, в дом входят, в просторный пятистенок. И печь русская, и голландка в горнице убраны, полы и потолки заделаны после них, все наново покрашены – и потому широко, даже пустынно в нем... для жизни приготовленный, для завтрашней, да, а пока ждет. Мебели немного, подержанная и кое-какая, на первый случай, а чуть не половину глухой стены полки самодельные занимают, книжные, откуда книг столько?
- Вот она, житуха моя...
- А светлый дом, я даже не думала...
Осматривается, он ведет ее, в кухоньку отгороженную заглядывают вместе: двухконфорочная плитка, столик с раковиной, газовый котел – скудно, но терпимо. И говорят, торопятся – как вырывалась она, как в замотку уборочную вошел он тут, с места и в карьер, и временем как распорядиться теперь – их временем... И спохватывается она:
- Ты собрался куда-то?
- Да так, до комбайнов доскочить... успею. – Он в глаза глядит, рад ей, а она и своей, и его радостью тоже, руки на спине его сцепила, не хочется отпускать. – Вина б тебе – а нету, не успел запастись. Водка одна. И чай, в термосе только – хочешь? С конфетами?
- Ничего не надо, нет-нет. И так я, Леш, пьяна... тобою.
Она правду говорит, надышаться им, запахом его не может – и зарывается в нем, не то что хмельное, но темное что-то в ней, захватывает ее всю, это желание, да, и она не удивляется уже ему ничуть, не боится. И так целуются, мучают, ласкают грубо друг друга, что невозможно же – без этого...
- Дверь!.. – хрипло выговаривает она. – Дверь...

И время для нее совершенно непонятно тоже: то не течет почти, застаивается, нудной подергивается ряской, а то ускользает стремительно и неуследимо или вовсе провалами темными, не скажешь сразу – было ль, не было... Уже и закат сквозь простенькие занавески пятнает тускло-красным голые стены, одинокую на них репродукцию с шишкинской "Ржи", обои старые; она собирает себя торопливо, не забыть бы чего... себя не забыть тут, в доме этом нежданном, чужом еще для нее. Ничего, она сходливая, как бабы наши говорят, быстро с ним сойдется, с домом, руку свою хозяйкину окажет. И как-то легко, поверху об этом, обо всем другом думается – нет, представляется ей, думать совсем не хочется сейчас, да и сколько можно, и ей легко, а главное – не болит почти, слава-то Богу. К зеркалу небольшому в простенке суется – и застает ее, слабую улыбку бездумности этой...
- На часок я, Люб, не больше. С Вековищевым повидаться еще надо, - говорит он из кухоньки, умывается там, фыркает. Председателя колхозного давно она не видела – такой же все хамоватый, самоуправный? А какой еще. И спешит к нему, у него ж дело. – Поужинаю заодно, на стане... шар-ром у меня покати.
- Не надо там ужинать, - говорит она, сомненье малое откинув. – К нам приходи.
- Да?
- Да. Мы подождем.
- Приду, - почти не раздумывает он, вытирает лицо, усы, полотенце не глядя вешает – на нее глядя серьезно. С лица у него сошло на удивленье скоро все, а вот на сгибах пальцев короста, потрескалась и, наверное, болит; но не спрашивает она, напоминать не хочет – ни ему, ни себе. У матери бальзам какой-то лечебный есть, найти надо, чтоб на ночь привернул, не забыть... А он за плечи берет ее, привлекает: - Приду. Обязательно.
- Дай, причешу тебя...
На минут пять всего заскочила к крестной, в щечку ее сухую морщинистую чмокнула, черствой землей, показалось, пахнущую, - Господи, неужто и сама такою станет когда?! – пакет с конфетами на стол: "Я завтра зайду, ладно? Наговоримся, успеем..." – "Уж ладно, красавица моя. На картошке, в случае, жуков этих собираю, басурман..."
Закат уже сник, когда и успел, пеплом нежно-сиреневым взялся, небо темней и словно глубже стало – и вечерница в нем, звезда ее... Не мерцает, как другие, нет – переливается алмазно сама в себе, в избытке света купается своего, ясности и силы, и нет, кажется, ничего ярче и пронзительней ее, даже светило дневное не сравнится с нею... ослепит, да, но не пронзит. Еще, может, лет в семь спрашивала она мать, молодую совсем тогда, это хорошо помнится, крепкую, хоть с вилами под стог, навильни тяжеленные наверх подавать, хоть саманные кирпичи делать-таскать, что за звездочка эта такая, яркая из всех; и та, глянув, отвечала: "Это, доча, либо вечерница... ага, она, завсегда такая. Как вечер, так она тут". И потом лишь, куда позже, Андрей Сергеевич, учитель-географ тот самый, легкий, стремительный на ногу, на отзыв, с чем к нему ни подойди, с каким однажды всем классом в поход отправились с ночевой, сказал, что – Венера... Что богиня, и не звезда вовсе, а планета, но какая разница. Лишь бы светила, звала, что-то обещая высокое, радостное и необходимое всем, всему.
Темнеющей улицей шла средь палисадников уснувших, уже светились кое-где окна за ними и пело где-то в переулке радио, что ли, что-то неразборчивое, протяжное... дома наконец она. Какой он ни есть, дом, не бог весть как устроенный, а свой, не в чужих хоромах по одной половице ходить, оглядываться. И город жалко будет оставить, не без этого, конечно; но вот что-то не сделали в нем, не удалось, чтоб по-людски. Вроде б каждый по отдельности человек – из тех, кого знаешь, видишь-встречаешься, - не так и плох, и не глуп, умных-то куда больше, чем на селе, не сравнить; а все вместе – стадо, и недоброе... Неразумное, и если бы только в часы пик.

С отцом, так получилось, несколько рассеянно поздоровалась, улыбнулась в довесок уже, хотя всяких нежностей показных в семье и так-то не водилось никогда; как сказать? И решилась, потому что мать разогревать ставила ужин, оттягивать некуда:
- Алексей придет сейчас... ничего? Поужинаем вместе.
- Дак, а... – Мать растерялась, даже руки опустились. – А что ж сразу-то? Не сказать-то?
- Да сама не знала, он же поздно... От крестной только застала, – и на мать не может смотреть, неловко – так помнит еще все, что в доме было, до мельчайшего, ей кажется теперь... – Подождем немного – ну, полчаса?
- Раз так... – пожимает вислыми плечами отец, он невозмутим. – Да-а, достается ему сейчас – за коренного... Себя забудешь. Што-нито собери, мать.
- Соберу, недолго... Это вы што ж, всурьез?
- Ладно болтать-то, - не то что рассердился, но прикрикнул отец. – Делай что велят.
- Да куды ж денешься...
- А мы яишню со сливками, мам, как ты делаешь... дай, я сама!
Пришел он даже раньше, чем ждала она, в свежей рубашке, с бутылкой водки и коробкой конфет – с неполным джентльменским набором, как сам сказал, посетовал, что нет вина в магазине; впрочем, и водку-то с полок убрали на время уборочной – а за каким? Это отец спросил и сам ответил же: все равно на нее денег у народа нету, а самогонка – она в каждом дворе, почитай... ну, через двор.
Сели ужинать наконец, и он нисколько не стесненно держал себя – как, должно быть, и везде, был оживленней обычного, пошучивал; тем более что за столом этим, как оказалось, не в первый раз сидит – сиживали, да, то по делу, то по праздникам... И она эту связанность свою – родным связанность – понемногу одолевала, ловила усмешливо-сообщнические взгляды его, словечко-другое вставляла, кивала, когда он – иногда – как бы от них двоих уже говорил. Оттаивала и мать тоже, уверяясь, может, что у них в склад-лад все пока, а дальше как Бог даст...
- С уборкой разделаемся – за дом возьмусь.
- Так а что там? – недоумевал отец. – Главное сделал. Газ провел, перезимуешь теперь.
- Уже брус заказан, Иван Палыч. С глухой стены комнату еще прирублю и кухню-столовую. А сенцы эти – к шуту... большая веранда будет. Ну, это на лето уже, с крышей, само собой, тоже. А пока готовить, фундамент залить.
- А усилишь – один-то?
- Да кой-чему научил отец, а зима у нас долгая. И люди обещаны, даст Вековищев. – И усмехнулся, на нее глянул, в глаза ей: - Начать – не кончать... ну, было бы к чему руки приложить. Ради чего.
Он спрашивает? И нужно ль отвечать, если выбор делает не она... если уже выбрала, хоть и неуверенность некая щемит, не шутка – город бросать, это теперь-то... И – надо – улыбается ему, еще сама не зная – как улыбается, веря только, что он поймет как надо.
Встали из-за стола, он спокойно перекрестился на небольшую, в полотенцах, иконку Николы в углу – всегда, сколько она себя помнит, здесь Никола, в задней избе, а Спас, что в горнице, появился позже, отец хоть не сразу, но согласился на это. Мать, мелким крестиком в стол куда-то, как всегда, осенившая себя, одобрительно смотрит в спину Алексея, отец же как не видит всего этого – привыкли уже, видно. И она крестится, не смея просить себе счастья, не спугнуть бы, какое есть, но лишь по-людски чтобы все было, шло, как вот сейчас.
- Ты гли-ко, двенадцать уже...
- Мы... проводимся, - находит слово она, смущенья особого уже в ней нет, - а вы ложитесь, не ждите. Устали же.
- Да натоптались...

Она лежит на плече его и уже перебирает в мыслях, что назавтра сделать надо... какое – завтра, если светать уже скоро начнет! А ему еще отдохнуть надо, хоть немного.
- Все-все, пошла я!.. – Но как вставать не хочется, уходить от него, кто бы знал. Уткнуться бы ему в шею носом, уснуть... Пересиливает себя, его тоже, тормошит истомленного; и уже платье натягивая в избяной темноте при таких-то шторках свет не включишь, – говорит ему во тьму эту, дыханьем их и жаром еще полную, наугад:
- Давай сразу отберем, что стирать. Порошок-то хоть есть?
- Да там все, в тазе...
В кухоньке свет включают – ага, ведра есть, посуда всякая в шкафчике, чашки-кастрюльки, ложки-поварешки, картошка в мешке... так, а в холодильнике что? Правда что шаром покати, кусок ссохшейся колбасы, в самый раз песику, да хлеб в пакете черствый. Мясо из морозилки на полку нижнюю, чтоб отошло, ключ от дома запасной в сумочку и – до обеда, Лешенька!.. Выходят за калитку, над головою редкие отуманенные звезды, полынная прохлада, пришедшая со степи, дальний за школой фонарь, лампочка простая на столбу: проводить, может?.. Ну что ты, Леш, я ж дома!..
Спать не хочется совсем, она садится на родительское крыльцо, смотрит на темную, в себе забывшуюся улицу, на непроглядную громаду тополей, вознесенную в небо, смутно сереть начинающее будто... поскорей бы утро, день. Нет, она не торопит время, торопить его опасно, почему-то знает, чувствует она; наоборот, мало его, не хватает ей, а столько еще сделать надо, успеть.

Калитку на засов она заперла от лишних глаз, а они ей все лишние теперь. Все, что нужно для борща, из дома захватила, мясо поставила варить, а на второй конфорке белье в ведре кипятится – пар столбом, дым коромыслом!.. И окна между делом протерла, паутину обмахнула – сколько ее! – и за полы принялась: подметаются, да, но не мыты, сразу видно, давно, и бельишко застирано, простыни-наволочки тоже, все перетряхнуть надо, - мужики... По полкам книжным только глазами пробежала, удивилась опять: когда и где собрать успел – и столько неизвестных ей, серьезных даже по корешкам... 
Стирает во дворе, у летника, оглядывает позьмо, ширь дворовую и опять думает: сколько работы здесь, Боже мой, чтобы обжить все, засадить. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Первая всегда у матери поговорка – от нужды, работы извечной, только лет семь назад, может, и выбрались из всяких строек; а тут их, детей, учить, подымать... Как он, Павлик, там? Двое ребятишек все ж и Вера, невестка, больная, по женской части неладно...
И отгоняет мысли всякие такие, не сглазить бы... вроде б все ничего у нее, хотя сама еще себе удивляется, как выдерживает такое, мало того - желает, ждет, как будто обещанного чего-то ждет... И разговаривает негромко, чтоб с улицы не услышали, с Овчаром, накормленным ею так, что пузцом сытеньким отвалился на солнце, пожмуривается: что, скучно одному хозяина ждать? Ску-учно, день-то длинный какой, все жданки съешь... А тот садится, польщенный явно, что с ним по-человечески говорят, глядит смышлено, голову набок, и хвостишком работает, подметает.
Все сделать, что хотела, она успеть не смогла, конечно, машину его услышала у ворот, выскочила.
- Ну-у!.. – говорит он, оглядываясь в доме, и это ей за лучшую похвалу. – Когда успела-то?! Простыни еще эти, занавески... шут бы с ними.
- Да заодно уж... Обедаем?
- И поскорей. Голодный, как... Последний раз Танюшка здесь прибиралась, когда на каникулы ушла. Говорит, шефом у тебя буду, а вот глаз не кажет: женишки небось, дискотеки... Устала?
- Да когда уставать, Леш? – Она не притворяется ничуть, ведь и в самом деле время пролетело – нé видя как, да и в охотку все шло. – Правда. Надо еще...
- Ничего не надо, хорошка, - отдохни.
- Здрассте, а погладить?! Пересохнет же.
- Вот я тебя и поглажу! – дурачится он, но не гладит, а обнимает ее, так стискивает, что дыханье занялось, в шею целует, нешуточно уже, ниже плеча... – Уж у меня н-не пересохнешь!..
Пообедав, сидят на чисто вымытых – поскоблить бы еще – ступеньках крыльца, тесно прижавшись, у него, он сказал, пять минут еще, к трем начальство районное подъехать должно – носит их поганым ветром... Притыкает в консервной банке окурок: и знаешь, зачем приезжают? Чтоб сказать, что теперь ничем они помочь не могут – ни средств у них, мол, ни обязанности, выкручивайтесь как хотите. А водку дармовую как жрали, так и жрут... нисколько аппетит не испортился. Ну, без них так без них, воздух чище...
Замолкает, усы отчего-то теребит, подергивает, и привычки к этому она вроде бы не замечала за ним, нет такой; щурится на пустырь двора своего – нет, дальше, с лицом замкнутым, почти каменным. Но вот переводит глаза на нее, и они вовсе не хмурые, какие можно бы ждать от раздумья о невеселом нынешнем, а внимательные... слишком внимательные, и это ее, как всякую женщину, беспокоит, просто не может не тревожить. И, помедлив, говорит негромко, то ли спрашивая, то ль утверждая, ладонь ее в руки свои забирает, прячет всю в них:
- Значит, будешь хозяйкой?..
И не кивает, а поводит головой в сторону всего – дома, белья скатанного, чтоб не пересохло, свежего полотенца для них двоих, общего, ею у раковины повешенного, и полотенчика другого, тайного от всех...
Это так неожиданно для нее – здесь, сейчас, и не то что растеряна она, но не сразу ответишь. Она этого ждала и по инерции будто ждет еще, относя все хотя и в близкое, может, желанное, но будущее, - а уже надо отвечать... И уж боится, что пауза слишком долгой будет, слишком окажет она мелкие всякие неуверенности ее и страхи, нерешенность некую выкажет, неверие в них двоих – которого в ней ведь уже и нет; и поднимает глаза, в его глядя, без прищура обычного, ждущие пристально, говорит:
- Буду, Леш.
- Спасибо.
- За что? – совсем тихо, смутясь отчего-то, даже заробев от всего, перед ними открывающегося теперь, спрашивает она.
- За тебя.
13.
Уехал, а она мыла посуду, гладила потом стареньким – на каменку давно пора – утюжком простыни, быстро провянувшее на ветерке белье и все опомниться как-то не могла... Решилось. Когда, как остальное все будет, многое, непростое и хлопотное – о том еще и слова не сказано; только спросил, посоветовался ли: своим пока не будем говорить, торопиться? – и она кивнула молча, согласно, никакие слова не шли из нее, как заперло. Кивком же ответила, когда и раз поцеловал, и другой, сказал: дома ужинать будем, заеду за тобой...
Оставляла ненадолго дом, провожаемая Овчаром, и у калитки, помня наказ не выпускать щенка на улицу, присела и потормошила, погладила его: что, и ты мой тоже?! Мой, шелудяка ты этакая, мой, умничка! И приказала тоже: стереги! Господи, да тебя самого-то стеречь еще надо!..
 И будто что-то снялось, что не давало радоваться – вволю не давало, к домишку крестной чуть не вприпрыжку торопилась, озаботиться забыв, видел ли кто ее из двора выходящей или нет.
У крестной самовар почти всегда наготове, нахвалиться им не может – года полтора назад крестницей подаренный на первые отпускные, еще и дядя Федя успел из него чайку попить, покойный. Сидят за ним, разговаривают, говор у нее старый тоже, как мало у кого на селе, простой:
- Ты не в отпуск, часом? Зачужалась, что и во сне не увидишь...
Это она, конечно, ворчит просто, преувеличивает для укору, и спорить с ее воркотней бесполезно.
- В сентябре, может. Или в октябре...
Она говорит ей это и сама надеется, что – в сентябре, перед увольнением. И еще колеблется, сказать ли ей и как сказать... за тем ведь и шла, признаться, чуть не бежала сюда. За тем, а уж от крестной ничего наружу не выйдет, проверено, не то что сказать – намека никому не даст, что знает, находя в этом удовлетворение какое-то свое, не совсем понятное...
- А што цветешь-то вся? Еще вчерась как шанежка с поду... аж пыхало. Спросить, думаю, иль нет?
Сысподу, с пылу с жару прямо... И чувствуя, что краснеть начинает, помялась, проговорила на всякий случай, полушутя вроде б:
- А не скажешь нашим?
- Так прямо и пошла, сказала... Дел мне больше нету.
И, раз назвалась-напросилась, рассказать пришлось – накоротко и уж не обо всем, конечно; да и что словами скажешь, какие-то пустые они получаются, несродные, друг к другу не приставишь, не приладишь... Как будто все то, о чем она говорила теперь, не с ними происходило... конспект чьей-то жизни чужой, куцый.
- Во-он што... – И вся еще в новости этой, успела порадоваться крестная, повторила: - Это в шабры, значит, ко мне?!
- Так, выходит, - улыбалась и она, Лешиными словами сказала: - Уборку свалить бы. А пока не говорить, никому.
- А тот как же-ть... городской который?
- Да никак, хреска. Ну, чужой. Я уж и так, и сяк – чужой...
- И правда што... чужого не замай, свово не отдавай. Не, парень уважительный. Здоровкается первый и по делу горазд, люди говорят... строгий. А што эт он – лицо побито вроде?..
- Да так, случайно совсем... Так вот и решили.
- Вона как... Не, не скажешь плохого, - рассуждала все будто удивленная, все бровки высоко державшая крестная, поглядывая весело, кипятку себе из краника подливая. – И жених... да-к а што? Первый у нас, жених-то! Эт ты отхватила, девка!..
"Отхватила!.." И не удержало, засмеялась, клонясь над клеенкой, впору голову на руки, покатать счастливо.
- А што смеешься?! Тут уж подбивали под него клинья, всяко... А девки анадысь што утворили над ним... ты спроси его, спроси! Все крыльцо ему лопухами завалили. Лопух, мол...
- Лопух?!
- Ага. И учителки эти наперебой, особо новая эта, целу зиму, считай... ну, ладно.
Учителка? Ее дернуло было, больно и безрассудно... постой, погоди. Зимой? Мало ль что зимой... А лопухи летом, так? Ну, так...
У крестной маленькие глазки, бесцветные, а все видит:
- Болтаю я, грешная. А об чем – сама не знаю: гутарили люди и уж гутарить про то перестали...
Или расспросить? Не помешает знать, не зазорно вроде... не помешает? Нет уж, или верь, либо совсем не верь ему, что-нибудь одно. А учителка эта... не Мельниченко ее фамилия? И повторила, чтоб перебить мутное в себе, противное что-то, со дна поднявшееся: не Мельниченко?! Вот так. Вот и забудь, это ж каторга – не верить. Мой он, вот и все.
- ...а людей не слухай, - говорила крестная. И добавила, как-то самодовольно: - Уж я бы знала, ежели што...
- И не думаю слушать, - сказала она. Мой, больше ничей.
- Да-к у вас што ж... все уже? – и посмотрела долго и строго, со значением, как она это умела. – Все со всем?
С недоумением она глянула на крестную – ну да, мол, я ж сказала, - и ту раздосадовало это почему-то:
- Ну ты гли-ко... ну, ништо она не понимает! Ребенок прямо... Донесла хоть, спрашиваю?
Она не сразу еще, но поняла наконец, что именно – донесла; и вспыхнула лицом невольно вся, и неудержимым каким-то, нервным смехом залилась, чуть не до слез, теперь уж головой на стол, еле кивнула ею.
- Опять она смеяться... Што смешного-то?! Слава Богу, коли так... – Тяжело с табуретки поднялась, повернулась к образам, крестом большим осенилась, размашистым. – Слава Богу! Не опозорила на старости...
Голос у крестной съехал, пресекся, и она вскочила, обняла ее, плечи ее оплывшие, слабые в разношенной старой кофте шерстяной; и стояли так, прижавшись, плакали молча – за все, обо всем...
Усаживаясь, вздохнула старуха еще раз, облегченно слезку отерла:
- Сохранила себя, спаси те Господь... Эт главное, если хошь.
- Ну, не очень и спрашивают сейчас... – сказала она, лицо ладонями остужая, не поднимая глаз.
- Ага, как же!.. Не-е, золотко, они не сразу, они опосля это спросют, в случае чего... щас, пока сладкая, не спросют. Да и то – на какого попадешь...
Хоть бы уехала она, что ли, - эта, из школы, думает рассеянно, опустошенно она, как и всегда после слез; ну что вот хорошего ей в чужом месте, средь людей, чужих тоже? Тут и свои-то не знают, как дальше быть, все наперекосяк пошло, неладно... нет, дома надо жить сейчас. Кого только и как не тасует она теперь, чужбинка, сколько ее везде, неприкаянности всякой, как почужала сама жизнь... Ехала бы ты домой, учителка. Но по себе знает, как непросто найти его, дом свой.

Алексей все-таки выкроил время и повез ее в воскресенье сам. Говорили все больше о сентябре: "Да, бери отпуск, как раз с уборкой закруглимся..." – "Бери... Если дадут". – "Ну, сразу увольняйся тогда, невелика разница... Так мы что, Люб, - и руку ей на колени положил, качнул их ласково – так, что желание ворохнулось в ней, - свадьбу делать будем или дом? А с родными посиделками обойдемся, гостеваньем..." – "Дом, - не задумываясь, твердо сказала она. – Разом не потянем, Леш... да и зачем?" "Ну что ты за разумница у меня!.." – и поерошил ей волосы, по щеке погладил, шее, и она, как ветру, подставляла лицо, купала в ладони его...
На подъезде к городу решил вдруг: а что, заскочим сразу к Ивану?! Утром звонил он Базанову, и тот в редакции будет с какой-то срочной работой, ждет, надо перевидаться. "С тобой хоть подольше побуду, а то не видя три дня эти... Заодно и познакомлю". – "Наверное, и мненье спросишь – потом?" – пошутила она, не без ревности. - "А почему нет? Он хоть и щелкопер, а глаз наметанный... Выслушаю. А рассужу по-своему". – "И как же?" – "Любя... Не смотри так, дорогу потеряю".
И это все ведь, оказывается, что о любви ей сказал он – за все время, сколько они вместе. Будь он не за рулем – и она, может, приласкалась бы, спросила наконец, как это – любя, ей и слово это нужно тоже, без него, ей кажется, будто чуточку не завершено их счастье... а что счастлива сейчас, это она сознает. Но, видно, он суеверный тоже, сглазить не хочет, знает, что завершенность, полнота достигнутая тут же и разрушаться начинает здесь, в этом неполном всегда, неясном и жестоком в себе мире... так? Может, и так; и пусть не говорит, они и так это знают, вместе знают, а больше ничего не надо.
Выпутались из улиц к центру, более-менее прибранному, с газончиками свежими, поливными, с людом, живо снующим на перекрестках; и он угадал, глянул – как один только он глянуть может, с полуулыбкой в краешках губ и в глазах, доброй, нечасто они добрыми бывают:
- Что, не хочешь из города?
- К тебе хочу, - сказала она упрямо.
В редакционной многоэтажке, увешанной вывесками газет, они прошли через фойе с подремывающим в кресле милиционером, ничего не спросившим, поднялись на второй этаж. Не то что стесненной себя чувствовала она, но ведь смотрины, что ни говори, у лучшего и, как кажется, вообще единственного друга, так на вопрос ее и сказал полчаса назад: "Да один, считай, других-то стоящих и..." Тем более известный такой; но на это было чем успокоить себя: свой же, сельский, мать у него, оказывается, в Заполье живет, хоть в соседнем районе, а недалеко.
Алексей без стука толкнул одну из дверей в темном коридоре, пропустил ее вперед.
Из-за стола оглянулся на нее, торопливо встал парень в расстегнутой по жаре чуть не до пупа рубашке, колупнул одну пуговицу, другую. Большеглазый, с темными, сейчас, в работе, беспорядочными волосами, с залегшей уже на лбу морщинкой вертикальной, думающей, симпатичный, пожалуй, - Ваня и Ваня... И она тотчас вернула уверенность себе, даже улыбнулась слегка его растерянности, так он глядел...
- Что, не узнаешь? – за руку здороваясь с ним, сказал Алексей. – Своих надо знать в лицо... Люба моя.
- Иван... Мне говорил о вас Алексей...
- Петрович, подсказываю... Хватит тебе чайные церемонии разводить! Да и некогда нам, десять минут на все про все. Уборка у меня - может, слышал? Фамилию свою мне оправдывать надо.
- Тогда – кофейку? – И включил чайник пластиковый белый, новомодный. – Да садитесь...
- Что, тоже в выходные приходится? – с улыбкой сказала она ему, и он засмотрелся на нее, не сразу отвел глаза:
- Да вот, круглый год пашем-сеем, а убирать нечего. – И оправился вроде, улыбнулся тоже – открыто, малость будто удивившись себе. – А к кофе у меня сахар только, не взыщите... не рассчитывал на красавиц. В казенщине в этой...
И маленький кабинет свой одноместный, накуренный, несмотря на открытую фрамугу, обвел хозяйской уже рукой, пренебрежительной.
- Нет, школа какова?! – кивнул ей Леша на него, усмехнулся. – Сразу под уздцы!.. За своей конюшней смотри. – Папку, с собой прихваченную, расстегнул. – Так, по делу... Вот материал, какой обещал... всякое там, сам разберешься. Не маленький. А это программа краткая областной нашей организации. Независимой, повторяю, ни от какой там московской, от генерала этого... И юридически, и идейно, само собой, – сами с усами.
- Значит, все-таки Русский национальный собор?.. Н-да. Церковным все равно тянет, свечками. Просфорками. Народ, так сказать, не поймет.
- Ну, не тебе, нехристю, судить... Займись, Люб, - показал он глазами на поднос с чашками, на закипающий чайник. – А мог бы вроде знать: собор – учрежденье политическое тоже. Не меньше, чем церковное.
- Да наслышаны, начитаны, нахватаны... – Иван смотрел, как насыпает она в чашки кофе; а когда до сахара дошло, показал ей палец – одну ложечку – и подмигнул, совсем по-свойски, и она с понимающей улыбкой прикрыла глаза. – Вся власть соборам!..
- Что это вы там... семафорите? Да, собору!
- А где ж большая программа, развернутая? Тут же одни лозунги только. Речевки, гляжу. Слоганы. Дацзыбао – на стенку в туалетах.
- Не закончили еще. Третье обсужденье будет.
- Та-ак... Москву единогласно сдали, до Тарутино не добрались... Что-то не то у нас по дороге.
- Да вот такие чистоплюи, как ты. С водкой, с марафетом... с оптимистичным анализом на год две тыщи десятый. А мы там уже. Организацию сколотили, рабочую. Действующую!
Она с удивленьем и уж тревогой слушала спор этот, новое это совершенно для нее... не хватало еще поссориться им, тем более при ней. И серый проблеск этот в его прищуре ничего хорошего не обещает:
- "Слоганы"... Разуй глаза. Это система политических мер, ни одной щели для воров. Ни одной запятой лишней, прочитай на досуге... Ладно, кофеек пьем.
Ну, слава Богу... Она перекрестилась даже про себя; а Иван как ни в чем не бывало попивает уже – привык давно, верно, ко всем таким Лешиным резкостям, выразительные глаза его ироничны, если не сказать – ядовиты:
- Это – на бумаге. Эрстэ колоннэ марширт... А реальных средств у вас и на четверть этих пунктов не хватит, даже если политически выживете. А сдохнуть ныне просто, в русском этом словесном угаре... утречком не достучатся соседи, люди добрые.
- Будут реальные. На то и собрались.
- Соборовались... Ладно так ладно. Так вы что сейчас и как? Куда?
- С Непалимовки мы, - сказал она, по возможности весело. – Завезет меня Леша – и назад.
- Эх, жалость какая! А то пошли б сейчас в кафешку, где потише, поуютней...
- Кафешантанщик, я ж говорю!
Так вот оно и есть, в кафе уютней ему, похоже, чем дома... И как-то жалко его стало, ясноглазого: напоролся смаху, видно, на какую-то, а теперь вот пятый угол ищет.
- О чем маракуешь-то? – Алексей постучал пальцем по боковине пишущей машинки. – Хоть по делу?
- А-а... О женщинах, вестимо, о ком еще, - заулыбался было тот, но тут же и покривился, серьезным стал. – Мало хорошего. Продают нашу женщину на всех углах – и если бы в рекламе только, в порнухе. И в бардаки, и на запчасти... Тут не столько даже деньги, тут глубже задумано: сломать нам воспроизводство, говоря грубо. Деторожденье. Кастрировать хотят, стерилизовать – психологически. И по всему фронту ломят, сволочи, брагу жизни, березовый сок ее на самогон перегоняют, на секс... Я на этих гляжу, какие заправляют всем, при должностях, солидность уже нагнали на себя... они что, мальчики? Иль вправду бесы – с рожками? Основу жизни взламывают – и думают, что в стороне от этого останутся, с рук им сойдет... я поражаться устал! – Он разозлился, осунулся, скулы выступили; и ей больше говорил, чем Алексею, еще шире глаза раскрыл, гневно дрожал губами: - И всерьез ведь рассчитывает вся эта шелупонь демократическая, что лично у них все и везде в борделе этом всеобщем цивилизованно будет, тип-топ... ломай жизнь, на дыбу ее подвешивай – и хорошо живи! В особняках своих живи, со всем барахлом награбленным, мародерским, детей даже люби своих, ублажай чем можно!..
- Ничего у них не получится, - сказала она, чтоб успокоить ли, смягчить как-то его. – Зверинец получится, если без... идеала хоть какого-нибудь. Ну, без любви.
С некоторым усилием выговорила она это, про идеал, но другого подходящего, не такого громкого слова не нашлось.
- Вот!.. – приткнул он пальцем, глянул быстро на нее, удивленно будто. – Короче не скажешь! И точней.
- Ну, и родили бы, с Ларисой.
Алексей вполне серьезно это сказал, без всякой подначки, и она про себя согласилась с ним: а в самом бы деле. Может, кое-каких проблем и не стало б... другие появились бы, к жизни поближе, шутка ли – ребенок...
- Кандидатскую она хочет родить... – поскучнел Базанов, и ей показалось, что сожаленья в голосе его не так уж много. – Никогда не пишите кандидатской, Люба.
- Вот уж не собираюсь, - засмеялась она, переглянулась с Лешей. – А у нас – ну, на мелькрупозаводе, - могли бы некоторые. Как, например, фуражное зерно народу скармливать, американское... Хоть садись и пиши.
- А-а, это в городах наших, по востоку? – тут же сообразил, вспомнил он.
- Да уж и тут пошло, то же... Замазка, а не хлеб. Не пропечешь.
- Так это от вас? Точно?
- С мелькомбината, ну а потом от нас. За другие мельницы не скажу, не знаю.
- Из наших писал собкор один, по востоку, а концов не нашел – все виноваты, минсельхоз первый! А достань его. Этим особо подзаняться бы, мерзости кругом... не успеваю, понимаете?!
- Ну, обо всем не перетолкуешь, - поднялся Алексей, сделал руку кренделем, и она с готовностью, с охотой пристроилась к ней. – Оставайся, несчастный! Позвоню. Ларисе нижайшее... скажи: после уборки в гости будем. Всерьез, бутербродами не отделается.
- Ни одного не будет! – клятвенно пообещал Иван. – Провожу-ка вас...
- Еще чего. Сиди, мысли.
Лестницы дождавшись, сердито выговорила ему:
- Ну, зачем ты это, про бутерброды?! Нельзя ж так!
- Ничего, для профилактики. Он сам давится... по горло сыт ими.
- А интересный. Неплохой...
- Плохих не держим.

Только дома – чем-то странным немного показался ей теперь дом этот, совсем уж временный, - обнаружила она, что одной сумкой больше выгрузили они из багажника и принесли, синей, незнакомой.
- А эта?..
- Да со склада кое-что выписал... мясо там, копченка, то-се. – И усмехнулся: - Взялся за гуж - не говори, что не муж... Ешь, не экономь. И – поехал я, Люба, с трассы к комбайнам сразу. Старье ж, встанут – он меня к стенке поставит, Вековищев. И будет прав, сам поставил бы... затянем к дождям – на одной горючке обанкротимся. – Обнял, улыбнулся в самое лицо ей, близко: - Ох, заскочу как-нибудь – на ночку!..
- Ног же таскать не будешь, милый... – почему-то шепотом сказала она ему, стала целовать лицо. – Успеется...
- Да?! Может, до пенсии отложить прикажешь?..

14.
Вагоны с турецким зерном еще в субботу стали поступать; и уже отобранные дежурной лаборанткой пробы в анализ девам запустив, она пошла на планерку. Кваснев добродушен был, мало того – весел: большую партию муки из новоорлеанского зерна удалось толкнуть военным – гора с плеч... Остатки же как-нибудь рассуем, дескать, не впервой; а теперь, братцы, турецкую начнем молоть, с ней долгонько нам придется заниматься, поступленье велико... как там с анализом, как пшеничка? Она пожала плечами: чего спрашивать, знает же, что к анализам только приступили, - и на часики глянула, демонстративно... Ну, не к спеху, лаборатория – разведка наша, с ней разговор особой (какой такой? – насторожилась было она); а нам с разгрузкой теперь не медлить, простои прямиком из нашего кармана, трехсменка чтоб железная! Так, а наш главный мельник где? Не ты – сиди, не ты; бухгалтерия у нас главная мельница, там все мелется... 
Посмеялись, кто с угодой, кто ехидно, своим чередом шла планерка.
Возвращалась из конторы, думала: может, Павлику с детьми этот хлеб пойдет, достанется... один это военный округ, нет? Да все они наши. И вспомнила: у них же армия ракетная, отдельная, в прошлом году приезжали семьей, Вера тогда еще хвалилась, еще довольна была: городок хороший, все есть... ну, денег не хватает – а когда их хватало? А отец спрашивал: что, прямо на Америку? И ее тоже, стерву, на прицеле держим, посмеивался Павлик, а то разлобанилась – мир под себя подмять... По кумполу еще не получала, вот и бесится. И Леша что-то такое говорил тоже – в тот их день... Господи, в организации он еще этой, не подпольной, конечно, православной, это-то она поняла, но против власти же. А от нее всего ждать можно, от дурной. Фронтовиков бить – это ж докатиться надо, озвереть, алкашу этому с компанией, видно, все нипочем. А теперь с этим самым Верховным Советом сцепился, и до чего дойдем, докатимся – никто не знает...
"Свежачку не хотите?..» – встретила ее Людмила Викторовна, и по лицу ее, по непривычному молчанию девок она поняла, что случилось нечто, нерядовое... А та сыпнула в электромельничку полгорсти зерна, на десяток секунд включила, не больше, крышку открыла: "На дегустацию прошу..." Она наклонилась, в размол вглядываясь, и солодовый и вместе затхлый запах почувствовала сразу же. Понюхала ближе – разит, подняла голову: "И... по скольким вагонам?" – "По семи. Ну, в одном еще ничего..." – "А клейковина?" – "Моем, - отозвалась Нинок от раковины, с засученными рукавами привычно полоскалась там в чашке. – По содержанию? Так себе, есть кой-какая. А качество... Попробуй. Как сиськи у старухи". Кто-то хихикнул, даже Людмила Викторовна слабо улыбнулась – но скорбно, радоваться было нечему. Она помяла свежеотмытый из размола катышек клейковины, дряблый, несколько раз попробовала на растяжение и разрыв – в руках расползается, ни к черту. А это ведь – белок, главное для человека, что есть в зерне, в хлебе, между народами войны за белок идут, так и называются, невидимые, неслышные... вот она, война. И с новыми, и со старыми орлеанами – со всеми, а мы вороним... "Ошиблись турки, - ухмыльнулась Натали, - это надо на ликеро-водочный сразу гнать. Ох и спиртяга будет!.."
"Не ошиблись... – сказала она; а объяснять им, что на вырученные деньги те же турки могут раза в полтора больше нашего хорошего зерна купить и почти задаром хлебушек наш есть, ни времени, ни охоты не было сейчас, потом растолкует. Все нам растолковывать надо, сами не думаем – разучились, что ли? Да нет же, хуже – не хотим! Прямо забастовка какая-то... вот-вот, общенациональная: ни о чем не думать, ни за что не отвечать... – Быстро мне цифирь, процент содержания!.."
Зачерпнула из ведерка зерно, глянула – не мелкое, чистое, внешне не придерешься, к зародышам только если приглядеться... А историю его не глядя можно рассказать: где-то на складах лежало или в элеваторных силосах, сыроватое, самосогреванье пошло – и, по всему судя, сильное, яйца печь можно было в нем, зерне, прорастать начало, плесневеть; пропустили через сушилку, на решетах подработали, протрясли и – нам, дуракам... Правда, через подонков наших, какие о качестве его реальном ну просто не могли не знать, а подмахнули контракт, пропустили. Ну, и через тех, которые примут, - через нас...
Образцы размола и клейковины, данные прикидочного анализа захватила – и в бухгалтерию прежде, сопроводительные документы глянуть. Так и есть, даже и по содержанию белка обманывают, туфту гонят, разнос данных до трех почти процентов, но к этому-то не привыкать, научила Америка; а что касалось качества, то была там, в сопроводиловке, самая откровенная... не знаешь, как и назвать ее. Не ложь даже, нет – лажа, и это в государственной бумаге, сертификате!..
Секретарша поверх очков глянула: "Уехал". – "Как... когда? И скоро будет?" – "Не докладывал". – "Но будет? Мне по срочному очень делу!" – "Я же, кажется, вам сказала... вы что, неадекватно реагируете?" – "Вполне, - успокоила она ее, а у самой, почувствовала, лицо стянулось от злости. – А вы сами как, не пробовали, случайно, не проверялись? На годность к делу, к своему?.." И времени на ответ не дала, вышла, аккуратно так, не торопясь, дверь прикрыла... получила, стервоза?! Но отношения окончательно уже, навек испорчены – на короткий, слава Богу, век...
Досада велика была: вроде только что машина его у крыльца стояла... Сказали о Квасневе двое рабочих с мельницы, белобровые, в изморози мучной, под грибком курившие у врытой бочки с водой:
- Да вот же, сейчас и поскакал, с черным с этим... на объект свой, куда еще! – А другой добавил: - Это вам не долгострой советский... Помнишь, Никол, шестой цех сколько строили? А дом на Шанхае?..
И теперь только поняла, без горячки, задним умом: и хорошо, что не застала, и зря лаялась с дурой этой некондиционной. Ты что ж, в самом деле думаешь, что он не знает, какой товар получил? Да с первой минуты, как нос в мельничку сунула, все понятным стало, только не верилось еще, что вот так вот – спроста, обыденно – вся пакость у нас и творится... И еще доказать что-то ему хотелось или убедить, показать... Господи, что?! И, главное, кому? Он сейчас небось в перспективах весь, еще этаж надстроить решает на своей ударной стройке капитализма – а тут ты, сопливка, бумажками трясешь, возмущаешься, понюхать предлагаешь... А то не знает он, чем там пахнет. Чуть не нарвалась. И, выходит, права та, некондиционная: не так реагируешь. Не по-умному.
А как? По уму если – как, когда безумье творится, дичь непроходимая кругом, и все так поставлено, кажется, чтоб даже не думал никто по уму делать, не смел?.. Соломатин, бедный, теперь в гробу переворачивается; и все, чему учил он вас, уже не нужно никому, и слова его, материализм тот немножко смешной, старомодный: "Запомните отныне: вы – борцы за белок!" – иначе как с юмором и не примут сегодня... другой пошел материализм.
На лавочку присела, в единственном на всей территории живом уголке, ими устроенном между одноэтажкой лаборатории и забором: две молодые чахлые, сколько ни поливай, березки, насквозь пропыленные, клумба ноготков, все той же пылью мучной припудренная, на всем тут лежит она, все кроет... там дом ее ждет, свой, неустроенный еще, а она тут. И ничего она не изменит с этим здесь, внутри, - только если наружу сор выносить. И не к начальству всякому стучаться, не к властям, хоть и к областным даже, - бесполезно, она знает, все там схвачено давно... К Базанову? Но что сделать он может, если такая машина запущена, махина, когда десятки вагонов уже на подходе, разгружаются в три смены, назад-то не повернешь их, невозможно, и все расписано вперед? Пока шум подымет – вся партия тут уж будет, в элеваторе... что толку?
Леши нет, он-то рассудил бы, нашел выход, хотя бы для нее.
Но сейчас самой надо, и что решить она может, слабая, без всяких прав, считай, целиком директору подчиненная? Только по обязанностям делать все – по должностным, иного ей не остается. На рекламациях настаивать, на арбитраже – и письменно все, под копирку; а докладную прямо сейчас надо сесть и написать, самую подробную. Побольше их, докладных по этому делу, и с регистрацией у очкастой... у очковой той, мало ль чем обернется. И пусть читает, нюхает свое – официально.
А как плюнуть хочется на все на это, заявленье написать и домой уехать через две недели положенные – а нельзя... Но почему – нельзя? И не знает, как ответить себе на это. Рано? Да примут отец-мать, и Леша примет, поймут, не за стаж держаться же, да и найдется ей что-нибудь на первое время, найдут, без работы не останется... Но не надо, нельзя до поры, зазорно. По всем вместе причинам нельзя, а по каким – она разбирать их даже не хочет, копаться в них... скажут - прибежала. А ей бегать незачем, не лишенка. Крестная всегда так говорит: я что вам, лишенка?!

- Это... что такое это?!
Кваснев, когда под вечер по вызову вошла она в кабинет его, вскочил чуть не по-молодому из кресла, бумагой потряс, бросил ее на стол. И она забоялась прежде, чем в бумаге свою докладную узнала, - так он разъярен был или, может, возбужден.
- Что есть, - только и могла сказать она.
- Вы должны были немедленно найти меня, вы понимаете – немедленно! Везде!.. Эт-то черт знает что вообще!
- Вы с прорабом уехали, чуть не застала...
- С каким еще... прорабом? – сбился было Кваснев, уставясь на нее налитыми злой красниной, неукротимыми глазами, а лицо и вовсе сизо-багровым, потным стало – несмотря на вентилятор, ветром веющий из угла, где не так еще давно переходящие знамена стояли. – Нас режут, вы понимаете?! Ре-жут!..
И она поняла, конечно. По неуловимым каким-то приметам, безотчетно еще, не зря ж эти два с половиной года прошли, и каким, в каких только ситуациях и сценах уже не видела его, шефа, всякую интонацию знает и помнит – не захочешь порой, да запомнишь... Играет же. И успокоилась – как вчера с Иваном, да, хотя несходней не найдешь людей, - и почти весело подумала: не тебе женщин обманывать, хомяк, это ты свою калошу старую дури... хотя она–то уж тебя, наверное, больше чем наизусть знает, скучного.
- Я знал кое-что, да! Знал, что с качеством там не совсем... по дешевке же, прибыль хотел ухватить для завода, в руки же лезет! Ну, оздоровили б там зерно малость, подмол подпустили... но чтоб так?!
- А я искала вас, Николай Иваныч... спрашивала! Сверхважно, говорю. А она хамит - вместо ответа. Секретарь ваша.
- Как – хамит? Кто велел?!
- Не знаю... не первый раз уже, не мне одной. И регистрировать отказалась докладную... И ей, и вам прямо говорю: нельзя так, люди же, работа... Я к ней что, по личному делу?! Да хоть бы и по личному...
- Н-ну, я разберусь! – с угрозой хрипнул он, прочистил горло, и эта угроза нарочитая как-то совсем уж не вышла у него. Знали же, видели все, как понравилась недоступность ему своя кабинетная, новая... свои дела завел, так и говорили, усмехались. Те говорили, какие десятка полтора лет с ним проработали и привыкли без стука входить, в мучных капюшонах своих, монтажных подшлемниках... – А сейчас – в министерство звоню... совсем уж они там! Вот так и платимся за правителей наших, за безголовых... Они там политику крутят, высокую, а мы отдувайся!.. Главного ко мне немедля – бухгалтера, экономиста тоже! – приказал он ей. – А сами к себе идите, вызову... Черт-те что!
- А докладные мои, Николай Иваныч... Пусть регистрирует она. Это документ же!
- Да подожди ты с формальщиной своей!..

Слава Богу, антракт. И ни в какую Москву ты звонить не будешь, все созвонено давно. И как глупо, убого все... неужто они и живут так? И на что, как Иван говорил, надеются? Вышла, наткнулась на взгляд секретарши – безличный, никакой... все у той в порядке с нервами, не отнимешь. Вот и ей надо в сторону их, нервы, ведь сейчас вызовет – обрабатывать... Самое главное, может, начнется, и все свои доводы надо в кучу собрать, обдумать, и на провокации всякие, на уловки не поддаться бы. Это не ей – им надо выпутываться, вот пусть и...
Девы уже развернутый анализ заканчивали, подсчитывали, лишь в двух из девяти вагонов более-менее сносное зерно было; и только собрала, переписала окончательную цифирь – звонок...
В кабинете все трое были – "особой тройкой эпохи реформ" уже прозванные кем-то, механиком крупцеха, кажется, еще недавно ни одной демтусовки или митинга не пропускал, а теперь материт всех подряд. Отвалился в кресле Кваснев, сумрачный, тяжелый, постукивал по столу щегольской и, наверное, дорогой авторучкой. Как всегда хмуроват был и безучастен бухгалтер-молчун; зато экономистка, готовая на все Антонина, тревожно поглядывала на обоих, дергалась иногда и начинала близоруко перебирать, перекладывать бумаги в раскрытой папке – молодилась все еще, очков на людях не надевала. Сухолядая, нервическая, с карандашиком всегда наготове в плотно сжатом костяном кулачке, лишнего при ней лучше не говорить...
Она прошла под их взглядами, положила перед директором листок с данными и не к столу присела, а в сторонку, у стены, за спиной у экономиста. И та завертелась сразу же, стул отодвигать стала, чтоб видеть все близорукими своими, но цепкими гляделками... ну, что ты вертишься, хотелось всегда сказать, чего тебе недостает? Муж есть, двое детей, машина с дачей, любовник – дуралей молодой из того ж крупцеха, зарплата из особой теперь, закрытой ведомости – ну, что еще? Ведь фантазии не хватит, у рекламы же начнешь занимать...
- Хреновы дела... – сказал наконец Кваснев, ни к кому не обращаясь; но, конечно же, для нее сказал. На листок с данными он даже не глянул. – Хреновы, говорю. Отказывается Москва помочь. Более того, советует не возникать... обстановка не та. Даже приказывает.
- А я все же настаиваю на рекламации. На арбитраже, - твердо, чтоб уж сразу застолбить, сказала она. С фантазией у шефа тоже негусто было: "даже приказывает..." И заготовленное добавила, под наив: - Нас подставили... так ведь? Так?.. Ну, а при чем тут мы? Пусть отвечают.
- Вот-вот... Мы посредникам рекламацию выставим, те – туркам. На полгода эта бодяга, до морковкина, а у меня контракты на поставку муки, под зерно это... – Кваснев наливался ярью, сизости набирал в лице. – А станция вагонами нашими забита, простои скоро пойдут... нас съедят!
- Ну, арбитраж – сам по себе, а с зерном работать... Неустойку с них взять, выбить... большая будет.
- Когда это бывало? – вскинулась, заерзала Антонина, взмахнула кулачком. – Из них выбьешь!..
А что они от нее-то, собственно, хотят? Чего ждут, глядят? Сами из авантюры гнилой своей выкручивайтесь, умельцы. И отстраненно, холодно пожала плечами:
- Захотеть – никуда не денутся...
- Самим, - разомкнул наконец тяжелые губы главбух. – Самим утрясать все надо. Неустойку в мельницу не пустишь. Количеством маневрировать, качеством...
- Вот именно! И другого пути нам, понимаешь, не оставили, – Кваснев, как будто решенье найдя, хлопнул короткопалой лапой по листку ее. – Да, утрясать! Через два дня в мельницы запустим зерно... и с качеством – да! – утрясать надо. Корректировать. – И в упор ее спросил, глядя требовательно и вместе настороженно: - Вы-то готовы к этому?..
Понятно давно, кого им надо: своего человека на качестве, мухлевать готового по приказу. Временно своего – потому что при первом же случае, крупном провале махинации сдаст его "особая тройка", на минуту не задумается. Крайним сделает. А мы наивняшки, мы ничего не понимаем.
- Так анализ, Николай Иваныч, он и есть анализ... – И пересилила себя, улыбнуться заставила. – Его ж не подделаешь. Он на двух концах, у нас и у потребителя тоже...
- Это мы и без вас знаем, - уже не настороженно, нет – злобно смотрит он на нее, уловкой ее разозлен... вот тебе и добродушье, глупышка, и отходчивость. – Разберемся как-нибудь с потребителями. У нас с поставщиком проблема!
- Так, а если... – вдруг озарило будто бы Антонину; всем бюстом, гордостью единственной и чрез всякую меру подтянутой вверх, к ней крутнулась, обрадовала: - Если оприходовать по... сертификату прямо?! По сопроводительным показателям? А что?! – и на других оглянулась: - Риску не сказать, чтобы...
Вот он, пункт назначения, напряглась она. Приехали. Козла отпущенья им срочно... козу. На всякий такой маленький пожарный случай, на инспекцию залетную. Тоже мне, нашли идею... И не им отвечай, не им, те умные и добрые дяди молчат, - а ей, доброхотке:
- Нас один раз подставили – так? – а теперь мы сами еще должны подставиться?.. Вы что, Антонина Васильевна?! Это ж вы ничем не рискуете, вы. А мы с Николаем Иванычем – всем. Мы не волшебники: из сырья для ликерки делать конфетку... Вы ведь не дадите никаких гарантий – и правильно сделаете. И вы не дадите, и мы не примем. – И решила до конца сказать, момент удобный: - Я уж точно.
- Ну-ну, не преувеличивайте... – Это опять главбух, рокочет успокаивающе, но в глаза не глядит, хотя обычно-то скорее злоупотребляет этим – тяжелый у него взгляд, люди как-то теряются, а это ему по нраву. – И насчет гарантий можно поговорить, подумать... о возмещении, так сказать. Варианты же есть.
А роли, как роли распределили, сволочи, - прессовать начнут? И страх, и злость теснят друг друга в груди, поочередно... а зачем – бояться? Это они думают, что зажали ее в угол, - ну и пусть думают пока. Без Леши – вот когда тяжело было б... А она свободна теперь, ей повезло, в случае чего – заявленье на стол, и оставайтесь вы тут в кабинете своем, крысятнике этом... Как никогда, старожилы говорят, крыс на заводе развелось, девы ее, да и сама она, уже побаиваются на склады ходить, в нижние галереи элеватора особенно, слесарей просят для сопровожденья... время такое, что ли?
- Нет, какие гарантии... – говорит она и опять пытается улыбнуться им, всем, не раз помогала ей улыбка среди людей... ну, теперь-то навряд ли. – Их для меня и... быть не может, сами ж понимаете. – И шутит, вроде как извинительно: - Свобода дороже!..
И шеф поднимает глаза наконец, смотрит тяжело и безразлично теперь:
- Будет тебе свобода, будет... Иди.
- Но, Николай Иваныч...
- Идите, говорю.

Они что ж, совсем уж за дуру принимали ее, что ли? Теперь не будут, но от этого не легче никак – скорее наоборот. Кандидатка на выкидыш, ясней некуда пригрозил, да черт-то с ними; но неужели так просто думали они всю махинацию эту провернуть, подделкой качества элементарной? В голове не умещается: две с половиной тысячи тонн зерна фальсифицировать... Хлеба насущного, своим же, от детишек до стариков, уж сколько их попрошайничает у булочных, копейки наскребают на него, бумажки рваные. "Своим..."
Непонятным тут был бы риск, слишком уж велик, инспекция такие большие партии всегда, считай, проверяет, американскую проверила же, - если б не знала она о приятельстве Кваснева с главным инспектором хлебным. И совершенно случайно узнала, когда весной на дачу ему документы затребованные возили: дальше калитки не пришлось идти, поясняла бумаги шефу, видя там, под зеленеющими, кое-где бутончики выбросившими яблонями, стол накрытый, курящийся запахами мангал и его, инспектора, у шампуров - седогривого, умного такого всегда, ироничного, он ей многим нравился... Видно, не хватило иронии. Потому до сих пор не слышно о результатах проверки, никаких тебе оргвыводов и рекламаций, хотя раньше-то не меньше чем скандалом обернулось бы такое, всесветным. Да и Антонина, истеричка эта, - знала, что говорила, о риске...
Вот и весь расчет их, по всему судя. И, значит, жди назавтра... Жди, что надумают они там: принуждать тебя, ломать или вовсе, может, уволят без всякого... ну, с этим-то потрудней, в числе лучших в городе лаборатория, чайный сервиз в январе сам вручал, добрячок... Слишком веришь некоторым, не в первый уж раз – и сколько учить тебя, глупую?!
А не будь и Леши – все равно бы увольняться пришлось, не для нее это. Хватит с них и Тоньки.
Она не боится очень-то, но противно же и страшно, как в руках чьих-то, которые мнут тебя и ломают, мерзкие, а ты слаба, ты не можешь ничего... Девчата спрашивают: ну, как?.. "Плохо, как еще..." – отмахивается она, проходит в кабинетик свой. Сидит бесцельно за столом, без мыслей вроде; достает потом чистый лист, пишет заявление, по собственному, - пусть в сумочке будет, места не пролежит. И, не дописав еще, рвет его ожесточенно, бедная бумага.

Не удержалась все-таки вечером, поплакала немного и, может, потому уснула скоро. И сон был как в утешенье – глубокий, но с чем-то хорошим там, в глубине своей, легким, и она все утро хотела вспомнить его, разгадать призывное то и ждущее ее там, давно обещанное...
На планерке о лаборатории ни слова сказано не было, как нет ее. Она смотрела на Кваснева, бугрившегося за столом, на сизо выбритое, но будто отекшее ныне лицо, на толстые короткие, несколько суетливые всегда пальцы, вертевшие авторучку, то катавшие, то на попа ее ставившие, и думала – как мог бы, наверное, Леша думать: а кто ты, собственно, такой-то? Мельник, к делу приставленный. Зерно для людей молоть, крупой всякой обеспечивать. Доверили тебе, а ты? Много взял, и не на себя, нет, - себе, вот и все. Лишняя честь – тебя бояться, ты сам-то, небось, дергаешься, трухаешь. И она готова сейчас к разговору – к любому.
В приемной остановила ее на выходе секретарша и протянула поверх машинки бумагу, сказала: "Получите..." – с пренебреженьем, показалось, с некоей долей злорадства. И глаз, еще более холодных за стеклами модных больших очков, не спускала, пока она читала: приказ, уже?.. На отпуск приказ, с нынешнего дня?! Ну, мудрецы... Три мудреца в одном тазу – или сколько там их было? И улыбнулась мимо нее... на семь с половиной сантиметров мимо пожухлого в пудре, в домодельном макияже лица; в струнку вытянулась, повернулась на каблучках и пошла, как топ-модели ходят, наверное, бедра вниз огладив руками слегка, вызывающе вольно: завидуешь, тетка?! Завидуй!..
На августовское, заметно поумерившее пыл свой солнышко вышла, еще раз глянула в бумагу: "...обязанности по руководству лабораторией передать и.о. Костыркиной Л. В." Надумали, грамотеи... какое еще "и.о." при штатной заведующей?! А ведь так и придется Людмиле быть той самой "и.о.". Все рассказать ей, как есть, или поберечь, раньше времени ее не расстраивать? Слабохарактерная, ее даже и уламывать не придется, только растолковать, где и какую цифирь писать... Ну, посмотрим еще, мукоделы.
Костыркина даже за щечки взялась, рот открыла: "Выставили?!" – "Ага. В отпуск. Так что ты их исполняешь уже, обязанности..." Дело-то, впрочем, знает более-менее, не в первый раз исполняет. Не говорить? Тем более что сами все ей скажут, ясней некуда? Но в этом, если ей не сказать ничего, какая-то доля подлости была б – их подлости; и рассказала, коротко совсем, добавила: скорее всего, так... "Я... не хочу", – сказала по-ребячьи Людмила, умоляюще взглянула. "Ну, предложат если такое – заявленье напиши тогда, официально, что права не имеешь подписывать сводные анализа, не "и.о." ты, а старшая лаборантка по штатам..." Она закивала; но вряд ли напишет, да и ты уверена ли в совете своем? Ни в чем нет уверенности, не дадено. Отнято, верней.
Отпуск оформила на удивленье быстро, без всяких проволочек, даже отпускные выдали сразу; главбух, подписав бумажку, буркнул не глядя: "Отдыхайте..." – на что ответила она в меру ироничным "спасибо"... или рассчитывают работать дальше с ней? Или убирают, как помеху, на время? Что-то легко ты, подруга, отделалась – пока...
В магазин сбегала, бутылку крепленого и конфет взяла девам с отпускных, а в киоске газету областную, бывшую партийную, - в приемной телефон Базанова спросить, она ж не знает даже, в каком отделе он. Девчата еще на отборе образцов, несколько вагонов сразу подали, Людмила за угловым столом считает на калькуляторе показатели и заносит их в рабочий журнал – а придется ей, видно, переписывать его, заставят; и она, в мелкий газетный шрифт вглядываясь, набирает приемную: редакция газеты?.. А вы не подскажете телефон корреспондента вашего, Базанова? Да, Ивана Егоровича... Ага, записываю... Как – в командировке? А-а, ну да... В понедельник, скорее всего? А раньше – нет? Спасибо...
Вот так, хочешь не хочешь, а свободна она... Ложная свобода, недоделанная... незаработанная, верней, по облегченью своему торопливому это чувствуешь, мелкому, по готовности оправдаться.
Но формально – свободна. И уж вечером его увидит, на теплую, жестковатую, на широкую плиту груди его щекой ляжет и все расскажет... пожалуется, да, как плохо и боязно ей одной, а у тех все в руках, ведь все ж им отдали, ворью, осталось душу только. Посоветуется, а то ждала она так, чтоб посоветоваться было с кем; и вот есть же наконец-то - и рядом нет... Дом их обихаживать будет, чтоб он возвращался, а все прибрано в нем, у места, приготовлено и на стол подано, умойся только и сядь устало к нему; ну, и хлеб еще нарежь, как водится.
15.
Нагляделась, как у многих начинается, это чем-то вроде моды стало, что ли: голубкú голубкáми, при людях не то что не стесняются, нет, - выказать спешат, выставить, как у них все гладко, сюсюкают... Чтоб через полгода-год из-за пустяков каких-нибудь нелепых вздорить вот так же при всех, ничем себя не стесняя, независимость выставляя свою, друг другу в лицо тыча ею, - от чего, от своего? Тогда уж лучше его не заводить, своего.
Это она от подружки вернулась, от Надьки, раздумалась так, на дворовом сидя крылечке, яблочки-ранетки на варенье нарезая в тазик, - второй Спас пришел, мать сказала, яблочный. Ладно бы, в городе, там такое сплошь и рядом, давно инфантильностью назвали это и удивляться уж устали, привыкли, - а здесь-то что делить, куда после вздора этого, раздора идти? На речку разве – на какой и утопиться-то негде. Но и сюда добралось уже, и тут в гордынку играют... А как начинали хорошо. Она от себя не скрывала – и на свадьбе тогда, и после, - что завидует подруге, ничего такого уж плохого в этой зависти и не было, больше сожаленья себе; и вот куда что делось, не чужие даже – враги, промашки малой, словца нечаянного не простят друг другу, она уж их урезонить пыталась, полушутя: "Тешитесь, да?.." А когда муженек, папироску жуя от раздраженья, вышел покурить во двор, спросила: что, мол, серьезное что у вас?.. "Да ну его... надоел просто!" – это с пузом-то на седьмом месяце. Поглупела больше, чем подурнела, и если две иголки в доме, а нитки ни одной - чем шить-то, в самом деле, сшивать?
На чужое счастье нагляделась – чтоб своему не торопиться верить?
Верить, не верить – это все пустое, не то что понимает вдруг, а давно уже знает она. Делать. Как ни трудно, а делай, хоть даже и молчком, оно само за себя все скажет потом, дело. Как мать, та много не говорит, отцу лишь "пожалится" иной раз – как вечером позавчера. Она из баньки как раз пришла, наскоро ею же протопленной, полотенце и кое-какую мелочь простиранную свою развешивала на бельевой веревке у крыльца, волосы потом расчесывать, сушить принялась, слыша, как разговаривают отец с матерью в летней кухне о том о сем; и уж хотела сказать отцу, с работы недавно вернувшемуся, чтобы шел тоже, дровишек она подбросила для жару, как мать сказала там, с сомненьем все: "Как они дюже скоро-то, Вань... Как на дежурству ходит к нему". – "Ну, ей тоже не семнадцать, - с некоторой досадой проговорил отец. – Дудишь об одном... Небось, подумала. Она у нас не зряшная". – "Она-то да...". – "И он – поискать. Хозяин, говорю ж. Ни с кем лук чистить не будет, сказал – и все. С ним и Вековищев не очень-то". – "Вот ить какие вы, отцы... ни пожалиться, ни чево. Все вам ладно да хорошо. Не-е, правду люди гутарют: мать – овца, да лучше отца..."
Вот и она пожаловалась, как приехала, - ему, своему; как можно разумней все неразумное, подлое это рассказала: что делать-то, Леш? Не в открытую ж идти, писать, в администрацию губернскую или хоть в эти самые... в органы, да и толку-то. Или вовсе не связываться, от греха подальше? Нарвутся же, рано или поздно...
- В открытую? Ну, еще чего... не бабье дело это. Иван, говоришь, до понедельника?
- Навряд ли раньше, сказали.
- Ладно. Выберу время, может, доскочим до него. Н-ну, придурки русские... сдают народ свой, за гроши. Кидают. Данные какие с собой? 
- Господи, да наизусть...
- Ладно, - повторил он. – Что, о переезде думать будем, Любушка?
- Обо всем, родной...
И о зиме думает уже, долгой, варенье вот какое-никакое заготовить надо, помидоров и всякого разного насолить – сразу взялась за это, как приехала, и мать уж, верно, догадывается, к чему дело идет, не дивится такой охоте дочери, помогает как может. Привыкли к тому, что обедает и ужинает она у Алексея; а на этот раз сама решила дать отоспаться ему, хоть часиков пять-шесть – замотался же, еще подсох, кажется, глаз не видно в прищуре, а в руки въелась цепкая машинная грязь. В самый разгар вошла уборка, и что только не приходится делать ему, за слесаря иной раз, сам же рассказывает, заскакивая на часок к обеду, весь мыслями там, а тут еще и с нею... И уговорила, угладила. Губы шершавы, заветрели, не вот размягчишь, усмехается ими: "Я уж и то... Машину загоню в лесопосадку, приткну, минут десять, ну пятнадцать на баранке покемарю – и дальше..."
Он тут пластается за этот хлебушек, а какие-то ловкачи наглые насмарку все труды хотят пустить, на хоромы свои... вот уж вправду нахлебники! Неужто не поможет Базанов?

Она устала тоже, набегалась, у плиты настоялась за день и пораньше легла сегодня, на девичью свою с панцирной сеткой кровать за дощатой перегородкой. С самого начала, девчонкой-пятиклассницей выбрала себе она место это с окном, когда дом еще только строился, отспорила у Павлика; и отца упросила, чтоб сделал ее окошко створчатым. "Чтоб женишки лазили, да?" – сказал отец, чем очень смутил, но уступил все-таки просьбам, доканючила.
Вечер на исходе давно, душный, последние жары томят степь, увалы ее и поля с незадавшимся житом, село с привядшими, яблочной запашистой прелью исходящими садами, забившуюся под ракитники и коряги речушку. Духота и в доме тоже, зря не закрывали нынче ставни на день; спать не хочется пока, она переворачивается на грудь, лицом в окно, занавеску отводит, толкает створки наружу.
Край неба за черными крышами еще слабо мглится ушедшим светом, дымкой словно подернут, и в ней тонут, превозмочь не в силах, проблески мутных звезд, вязнет даль сама, бескрылая, бессильная. Темны покинутые соловьями тополя, темна под ними и нема осевшая на угол избенка деда Василия, как заброшенная скворечня с трухою памяти вместо гнезда, вместо выветренного временем тепла его, а выводок Бог весть где, безответна жизнь. Лишь дальний перебрех собак, вялый, в молчании этом от земли до смутного, безвестного в своих предопределеньях неба; лишь охолоделая и будто пыльноватая духота, какая охватывает, безотчетно тревожа, помалу захватывает все, пылью своей проникая всюду, не давая полной грудью вдохнуть.
И давно ли смотрит так, недолго ли – не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх ее мгновенный, что – завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет...
Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего еще сердце сжать ей, произошло это и почему – нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою все: страх, самое какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Все мертво и незачем стало; на все эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства – на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнезда, заводи их не заводи, все зазря...
Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще – она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же... Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорбленное... да, этой пылью холодного небреженья оскорбленное, готовой все ее заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мертво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу ее, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую... Господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я все сделаю, постараюсь, не лишенка же!..
И крестится еще подрагивающей рукою, шепча молитву хрескину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, все равно не понять, что было это... Замечает невольно, что яблоками еще пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.

Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки – как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь... Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для нее это. Не бабье, да.
Окладной с утра, чуть не в ливень было разошелся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загроможденное тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка... Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, - и она, с утра еще заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.
- Бедному Микишке все шишки... отработались. – Хмуроват был, недоволен – но, видела она, в сторону все это отвел, улыбался уже: - Отдохнула малость от меня?
- Ох, какой мне... сон был – мерзкий, я не знаю!.. – не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передернуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон... и как скажешь, что? Явственней, безысходней – и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает...
- Да?.. – сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. - Ну... бывает. Ничего. Как это говорят – страшен сон, да милостив Бог? Со мной же ты... – и глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями – какими же сильными – и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать... Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: - Стой так... Или нет, собирайся.
С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:
- Да вот, забираю... отдаете? Заберу ведь!
- Дак что ж... – Мать как будто все терялась перед ним, все побаивалась. Оглядела его – в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. – И далеко наладились?
- В город, Леш? К Базанову?
- К Ваньке-то? – посмеивался он. – Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну, и к моим заглянем...

Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь – и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что даже рассмешила его: "Вот еще... да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!.." – "Утром... А сейчас что?! Он же маленький, наш же..."
Откладывать решенное и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой все ускорилось у них – будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся – и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним... И сказал – просто, как о чем-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с Божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите...
Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила ее, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала – и к нему опять, как девочка... Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди – ему сначала, потом ей – приложиться к ней, слезу прижмурила:
- Живите согласно, деточки, дай-то вам Бог...
- Да, - сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. – Чтоб, это... не зазорно. Не на год сходитесь.
Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, - и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? – сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело... да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем – там, у моих... Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это... познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок – привезу сюда; уборка держит. Еще много дел у нас – с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? – переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать – а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..

Уже спал он, долгой ли близостью утомленный, долгим ли днем, и благодатно тяжела была в забытье рука его на ней; а она, в шею уткнувшись ему, слушая дыханье тихое его, будто совсем пропадающее порой, все переживала день этот... нигде не подвела? Вроде нет. Господи, а как волновалась, входя с ним во дворик низкого и широкого дома их, поднимаясь на терраску, - когда с радостным девчоночьим визгом вылетела младшенькая, Валюшка, и уж кинуться хотела к брату, но ее увидела и будто споткнулась, застыла, глядя зачарованно... И как в низких, сумеречных от зелени под окнами комнатах, в гостиной, кажется, поднялся им навстречу сухонький, со строгим лицом отец его, Петр Федорович, поздоровался сдержанно и потом нет-нет да и взглядывал коротко на нее, оценивающе через похожий, но не такой все-таки, как у Леши, прищур. Пришла со двора откуда-то мать, по фотографии еще понравилась ей, с открытым лицом и глазами, всегда грустноватыми чуть; и уж через часок, что ли, дворик ей показывая с закоулками всякими, остановилась, простосердечно как-то погладила ее по щеке и в нее ж поцеловала, сказала: "Кареглазая ты наша... Лексею верю, плохую не приведет".
Стеснял ее немного отец, конечно; и сами отношенья сына с отцом заметно суховаты были, совершенно взрослые. "Он у меня коммунист, железный... свое не сдаст, - серьезно, без тени иронии всякой говорил ей на обратном пути Леша. – Правдолюб. И думать думает, не упертый, ты не гляди. Аргументов – их с обеих сторон хватает, с красной ли, белой. Это с третьей, от власти, одна лжа воровская, кагальная... на гвалт взять хотят, на глотку. И возьмут – на время..."
"Ну что, скажем? – минуту улучив, спросил Леша. – И твоим тоже, как вернемся... что тянуть-то?" И она согласилась, не было уже смысла тянуть. "Не получилось раньше вас познакомить – ну, ничего, - сказал он им. – Вот вам дочь, а мне жена будет. Давно искали мы друг дружку..." – и на нее посмотрел, спрашивая: так ли? И она лишь улыбнулась ему, им тоже, стесняясь при них поддакивать, притенила глаза. "Нашли – ну и хорошо, - твердо сказал отец. – Мы тоже тебя, дочка, долгонько ждали... А он ничего, с руками. С головой. – И быстрая наконец, какая-то неожиданная улыбка тронула его сухие губы, глаза, и не без язвительности: - Только зарываться не давай..." – "Как зароюсь, так и откопаюсь, - усмехнулся Алексей; а мать еще с первых слов отца залилась слезами, уткнулась в передник свой – такого же, как в Непалимовке, бабьего фасона, и он только сказал ей: - Ну, мам... ну-ну". И тогда она решилась, присела на корточки к ней, руку ее, грубо загорелую, стала гладить: "Ничего, все хорошо будет... по-людски, мы ж не какие-нибудь. Ничего..."
Счастья пожелали, конечно, а благословить чтоб – такого у хозяина и в заводе не было, в доме ни иконки.
Стол вместе с Анной Ильиничной собирали, готовили – и с Валюшкой, та не отходила от новой сестрички, влюбленно уже глядя, и помогала на удивление сноровко, так же неожиданно неговорливая – с ее-то подвижностью в лице, в глазах серых, матерински больших, и характере... Не скажешь ведь, чтоб стеснялась, за руку ее даже однажды взяла, сама, так потрогать ей не терпелось, видно, - и она не удержалась тоже, поцеловала ее в свежие щечки, шепнула: "Будем дружить?" – "Ага!.." – жарко выдохнула шепотом тоже Валюшка, глазами сияя; и с великой неохотой, чуть не в слезах отправилась по материнскому приказу искать старшую, где-то в соседях, у подруг...
Нет, как хорошо догадалась она все-таки, еще в городе, подарки им взять, хоть и невесть что, по деньгам: младшей панамку голубенькую из бархатистой какой-то ткани, с цветком искусственным фигуристым, а Татьяне модной модели темные очки. И когда вприпрыжку прибежала Валя, а за ней старшая появилась, высокая, русокосая и с тонкими чертами, по-девичьи важничая уже, невестясь, - потихоньку, оглянувшись на курящих мужиков, отдала им даренки. Младшая, повизгивая, побежала к матери, а Татьяна сказала чинное "мерси", с наивным любопытством, даже и с ревностью некоей к брату разглядывая ее... ох, наревнуешься еще, девочка, и не к брату, что брат!
А сойдутся они, интересно, родители их, разные такие? Да почему нет, найдется им о чем потолковать, рассудить.. о чем? Да все о жизни о той же, неверной, столько в себе всякого таящей – неизвестного, рокового, нам назначенного кем-то, да, во сто лет не рассудишь ее, жизнь, не поймешь.
Плечо затекло, она поворачивается немного, ложится поудобней. А он посапывать начинает кротко, по-детски, и что-то появляется в ней щемяще жалостное к нему, усталому, все ведь на нем на одном... материнское? Губами касается подбородка его, щетинки усов в уголке губ, скулы, будто отмягчевшей, - все сильней, несдержанней прижимаясь ими, губами, всю плоть живую, теплую тела его чувствуя, такую податливую теперь, ей подвластную сейчас, послушную, дымком пота ли, полынка отдающую... теперь можно, теперь он весь ее. Он глубоко вздыхает во сне, обнимает крепче, и она успокаивается; и хорошо, что решила не уходить от него сегодня, остаться, наждалась она его.
16.
Вырваться в город только через неделю удалось, да и то по делам его рабочим. "Уазик" на агропромовской стоянке оставили, Леша в "большую контору" пошел, а она по магазинам ближним, в списке у нее всякого накопилось. Ходила, глядела на суету всю эту уличную, не то чтобы постороннюю ей теперь, нет – просто замечать ее стала больше, хоть немного, да отвыкла, как всегда в отпуске. Накануне и мать спросила: "А город, город-то - не жалко?" – "А што он, город? – это отец пренебрежительно сказал, ответил за нее. – Везде люди живут. Она ж не в доярки. А свою што... свою завсегда подоить можно, был бы корм". Но если б все так просто было...
Базанов ждал; коробку конфет из шкафа достал, бутылку вина и фужеры, клацнул внутренней защелкой двери: "От доноса; это дело, знаете, у нас освящено обычаем, самой историей внутригазетного сыска... У нас-то? О-о, тут такие до сих пор интриги, многоходовки – пальчики оближешь!.." Записывал за нею, черкал в блокноте, потом сказал, ясные глаза поднял:
- Не-ет, соратнички, тут не на одной фальсификации качества бакшиш гребут... ну, категория зерна другая, на этом зело много не поимеешь. Я ж агроном все-таки – в запасе. Тут еще какой-то механизм вдовесок, финансовый или... Да вы пейте, Люба. Глядя на вас, и я не пью – а хочу!
- Старый прием – для старых дев... Выпей, конечно, - сказал Леша ей, мигнул, - виноград же гольный. А я кофейком пополощусь. И хватит вам выкать, не в казарме.
- Я согласен, возразил Лаврецкий!.. Пей, Люб, недурное ж... Или - возвращаюсь – в том, что административным ресурсом нарекли, совсем недавно... этакий эвфемизм шкурничества чиновного, номенклатурного. А вернее, во всех трех этих секторах шукаты трэба. Опять, значит, лезть Ване во все дерьмо это, отворачивать болотники... – И встал неожиданно, по стойке: - Золотарь Ваня Базанов, честь имею!
- Неохота?
- Нету такого слова, Лешк, в лексиконе нашем... Надо. Такова драная романтика дела – в гробу, в мавзолее бы ее видал, навытяжку!
- Может, еще какие данные нужны? – сказала она. – Я позвоню сейчас нашим – что-то, может, нового...
- А какие?! Остальные – вне вашей... тыща извинений – твоей компетенции. Не тут все варится – там где-то... И на том великое спасибо, на факте. Я их размотаю, сук. Или хоть покусаю... Ну, звони.
Пока она звонила, пока радовалась там, колокольчиком звенела Катя, побежала искать потом Людмилу Викторовну, а та, поспешив к телефону и запыхавшись, жаловалась, у тех свой шел разговор:
- ...партия пофигистов, самая у нас массовая. Сверхмассовая. Чтоб сейчас до русского в нашем человеке добраться, достучаться – это великая кровь нужна, великие беды... не разбудишь иначе, знаем мы себя. Лопухнулись исторически, а теперь выправи, попробуй...
- Начинать-то с чего-то надо, - говорил Алексей, глянул отсутствующе на нее – даже на нее... – Национально-освободительную без национализма вести – это ж додуматься!.. В кабинетах, с кондиционерами. Я б теоретиков этих к чеченцам, рабсилой на годок-другой. На выучку, чтоб поняли. Национальное в себе поднять, разбудить, как ты говоришь, - другого у нас нету. И это даже национализмом-то не будет – в европейском его дикарском понятии. У нас – культура, православная, а не цивилизация этой... зелени, баксов этих вонючих.
- А классовая что, не нужна!
- Еще как нужна. И классовая тоже, только с разбором... Они ее, компрадоры, начали – ну, ее они и получат. С национальной войной вместе. Только начинается драка – большая, на десятилетья. Раньше не управимся.
- Резоны есть, хотя... Это ж война, не шуточки. Война.
- Оборонительная. А ты бы как хотел, милок?!
- Да не милок я, не телок... – И к ней обернулся – с улыбкой уже слабой, бессознательной сейчас, всякий раз у него возникающей, когда он на нее смотрел, это она уже заметила. Огорченье ли, досаду увидел ее, озаботился: - Что-то еще?
- Еще... Партия такого ж, оттуда же. Из Турции. Три с половиной тысячи тонн... И поступает уже.
- Однако! Разыгрался аппетит!..
- А с качеством то самое, как я и говорила. Заставили Людмилу. 
- Нагнули, по-нынешнему... – запустил он руку в волосы, простовато почесал. – Ах, твари, ну до чего настырные! Во вкус вошли, жратеньки захотели. Лады. Ладушки, исходные есть... А вы что, уже?!
- Уже, Вань. Зерновые закончили, а тут кукуруза, сам знаешь, картошка-моркошка всякая. Подсолнечник, на масле будем наличку делать, иначе труба... – За плечи приобнял ее, вставшую тоже, улыбнулся ей вопросительно: ага?.. И она поняла мгновенно, кивнула: ага! – потому что о чем еще мог он так спросить и так улыбнуться, как не о главном. – Ладно, скажем... Поздравить нас можешь – в предварительном, как Вековищев говорит, порядке: заявленье мы подали... заявочку.
- Та-ак!.. Вот это – порадовали! – И с энтузиазмом набухал остатками вина фужеры. – За вас! Многая лета! А если осень, то – золотая! Пью!.. И свадьба когда?
- Без нее решили, - сказала она, веря его радости, неподдельной совсем, пусть с балагурством даже. – Посидим со своими, в гости пригласим... Уволиться еще надо, переехать.
- И на венчанье. Это вас касается с Ларисой – в приказном. О сроках поздней.
- Лады-ладушки! А глядитесь вы – если вот этого еще почистить, приодеть... Теперь скажу, теперь уж и можно: а и красива ты, Люб... прямо сердце вынимаешь. И на место, прошу заметить, не возвращаешь.
Она засмеялась, смущенно взглядывая то на него, то на Алексея: 
- Так нечестно же, Иван, с женщинами...
- Но, но! – сказал и Алексей, с угрозой. – Базановы эти, казановы... Вот и езди к ним, вози на погляд. Я вот настучу жене, она тебя образумит.

Никак она не предполагала, что так скоро вернется сюда, в базановский кабинетик этот, - в разгар скандала.
Приехала в последний день отпуска, в общагу только вещи завезла – и на работу сразу, с заявленьем готовым в сумочке. В лаборатории застала только двоих, остальные, по всему судя, на утреннем отборе проб-образцов были; да и Людмила Викторовна, поздоровавшись, торопливо куда-то вышла тотчас, исчезла, не успелось как-то остановить – а с ней-то и надо было прежде всего переговорить, узнать, что и как тут теперь... Одна Нинок осталась, серьезная какая-то и потому скучная лицом; и на расспросы ее первые вяло и неопределенно как-то ответив, словно решилась вдруг, пачку сигаретную достала, предложила с чего-то: посигаретничаем?.. Это у них, дев табачных, посекретничать значило, и они вышли в уголок свой, под березки. Нинок все поглядывала на нее, а когда на скамейку сели – сказала: "А ты что, правда, что ль, не знаешь?" – "А что я знать должна?" – "Да тут такое заварилось... ты статью-то читала, в областной?" – "Статью? – искренне, считай, удивилась она. – Нет... Я от своих сейчас, из села". – "Скандалез до небес тут! Базанков какой-то написал, дня уж три назад, четыре – ну, все как есть... Теперь и нас, и инспекцию раком хотят поставить, областные животы вмешались – кошмар!.. – Говорила, а сама глядела, пытливо и сочувственно вроде; пососала сигарету, дым вверх выпустила и решилась: - Милка тебя сдала... она может".
Она сначала и не поняла будто: какая еще Милка? И уж знала – Костыркина, слабачка... "Как – сдала?" – "А так... видишь, выскочила как?! – Нинок кивнула назад, сторожко оглянулась. – Слышала, что ль, как ты в газету звонила, с писакой с этим балакала... не знаю толком. Кваснев, глядим, вломился к нам, с сикухой этой, Антониной, - как сатана злой, ну и Милка сзади... И на нас: говорила еще завлаб с корреспондентом, звонила?.. слышали что? Он тут, случаем, не был?.. А мы что знаем... Ну, он орать: что, паршивки, забыли?! А Наташка ему: ты че, дядя, такой невоспитанный? Не похмелился, что ль?.. И дверью хлоп! А он, всамделе, с бодуна такого... – Нинок даже за голову себя схватила, тут же изобразила: - В глаза хоть спички вставляй, рожа... – Она поискала глазами, с чем бы сравнить, босоножкой по бочке постучала, тоже здесь для окурков полувкопанной, суриком крашенной. – Рожа как вот эта... эх, что было-о!.. В тот же день прямо - приказ на Наташку, по несоответствию. А она, уж на другой день, трудовую получила книжку, глянула в нее и ржет: а я ж и правда – не соответствую! Как он угадал, дядя гребаный?! Ну и... отметили. Напились".
Надо было чем-то ответить ей, сказать ли; хорошо хоть, что предупредила... "А что там, в статье?" – "Да все, считай, правда... молоток! Про политику там еще – ну, нам она до фени. Да, не сказала: выпечка уж пошла, с хлебзавода! Полгорода плюется, буханку разрежешь – затхлым прет, как от носков... Не, так их и надо, гнид! Орать на нас... мы-то тут при чем?! Набивают животы себе, все им мало. А тебе тут не жить..." – "Не жить", - согласилась она, встала. "Увольняться будешь?" – "А что еще?" – "Да, а Славик-то – звонит! Вы чево это, как в море корабли, что ль?.. Что ему говорить-то?" – "Скажи, что уехала, - не удивилась она. – Насовсем". – "Правда?!" – "Правда. Ну, потом об этом..."
В лабораторию вернулись, все пустую еще, и она тут же номер Ивана набрала – некуда было идти, кроме него... только бы застать. И, слава Богу, на месте оказался, бодрым был, обрадовался: да, конечно и всенепременно, жду!.. На выходе встретила Катю с ведерком и щупом в руках, в тревожные, о чем-то умоляющие глаза заглянула и, поцеловав в лоб, сказала: "Не бойся, девочка моя..." – и ей, и себе это сказала.
Впору было Натали позавидовать, у той-то трудовая уже на руках... И что ей приготовили, из крысятника? Впервые по-настоящему страшновато стало: вот теперь-то в открытую... Это ж банда, стопчут. По любой же статье, самой худшей, выкинут, и куда она с этим потом – в суд? А главное, наизгаляются, вся она теперь в их руках...
Базанов как-то лихорадочно весел был, хотя заметно осунулся – или ей показалось? Встретил, усадил, кофе навел и перед нею поставил, разом все бумаги сдвинув на столе, место освободив:
- С работы? В курсе теперь? Ну, разворошили мы кодлу эту!.. Рассказывай, что там...
Слушал, глазами блестя, кивал – весь нацеленный на что-то, нетерпеливый, даже и глядел-то мимо словно... и хорошо, все ж была у нее опаска, что балагурить опять начнет, смущать, взглядами этими связывать...
- ...и Людмила эта, - повторила она, - вот уж не думала, что продаст. Говорю же, проблема мне теперь – увольняться...
- Нашла, Люб, чему удивляться, - с усмешкой, пожалуй что и с сожаленьем ей сказал Базанов. – Русские сейчас, как... зайцы, своей же продажностью окружены, морем разливанным. Самопредательством – каждый, считай, Божий день я с этим нос к носу... В мелком, крупном – во всем! И деда Мазая на нас нету, или хоть дядюшки Джо... одно слово – совки. Что, тоже словцу удивляешься? О-о, тут и оскорбляются, в бутылку лезут – вражеский термин, мол... Да не в термине дело – в диагнозе! А он точен, врагам надо должное отдать: совок – это русский человек времен советской расслабухи, не умеющий и даже не желающий ни думать по-настоящему, ни действовать, иждивенец, только и всего... А раз не хочешь думать сам – значит, верь во все, что тебе мошенники из телеящика скажут... приставкой к телевизору будь. Не хочешь политикой заниматься – она сама тогда займется тобой вплотную! Тут рви рубаху, не рви – правда ж! И совки эти на всех уровнях, у демократов-колбасников, кстати, тоже... Меня вот, представь, из-за нашей статьи даже мой шеф не прочь кинуть... – Он говорил это, впрочем, посмеиваясь, как о чем-то привычном и малость забавном. – Да-да, шеф, один из столпов оппозиции номенклатурной, провинциальной нашей – такой на него накат с губернских верхов организовали... Какую-то, Люб, артерию мы им пережали, питательную трубку, а мой не предполагал этого, сразу не смикитил. И хотел уж, истерию позавчера нагнал: не проверено, не факт, то да се – а тут хлебушек в магазины пошел... слышала? – Она кивнула, удивляясь веселому пренебреженью его, вот бы ей так – Факт пошел! И кинул бы, запросто, как кость коллегам своим бывшим по обкому, - а за мной город!.. Не очень-то и вякают, правда, лопают... нашим терпеньем валенки подшивать, сносу не будет. Но ничего, какой-нибудь протест да организуем! Кстати, вот статья-то, возьми, не читала еще? Мало что раскопать удалось – ну, поставщиков там, посредников; а с остальным глухо, это следственную бригаду надо, с полномочиями... И та, по вопросу по женскому... хотел же тебе дать, отложил. Ага, вот! Почитай, тебе-то надо...
- А с увольненьем как, Иван? – чуть не жалобно сказала она; если до такого дошло, то что же с ней сделают, крайней, без всякой защиты теперь?.. – Посоветуй, топтать же начнут...
- Ах да, это еще... Нет-нет, я понимаю, серьезно это. – Он и вправду понимал – или только что понял, веселости как не бывало; но и сам смотрел на нее с вопросом будто, как бы примеривая ее к тому, что могло там ждать ее, произойти... – Тут одно только: держаться твердо, стойким оловянным солдатиком... С позиции силы, да; пригрозить, что и с американским зерном не кончено еще...
- Ну, мука ушла, ищи ее теперь...
- Да это не задача, и не в том дело... – Опять посмотрел на нее, подольше, все думая, и резко поднялся: - Нет, к черту рецептуры! Одну я туда тебя не отпущу... чересчур много им. Заявленье где? Ну, едем тогда. Да, позвонить – на месте ли? Чтоб не маячить там почем зря. Телефон?
Она назвала – с облегченьем наконец, все не одной... Как бы ни было там – не одной в этом никак уж не бабьем, действительно, деле, где себя травой чувствовала, на какой сшиблись в схватке великаны, и только странно было думать, что это и она тому причиной тоже...
- Совещанье у него? А надолго? Почему – не должны отвечать, я ж по делу... Ну, это, извините, я ему сам скажу. – Брякнул трубкой, посмотрел с веселым удивленьем. – Что там за карга у вас сидит?
И эта веселость, опять вернувшаяся к нему, уверенность его передалась и ей – пусть малой лишь частью, тут и части рада будешь; да и как, в чем уверенным можно быть здесь, до конца?
- Кто, секретарша? Ох и сволочь!.. – искренне сказала она.

По дороге обговорили кое-что: только трудовую, больше ничего? – и церемониться в приемной Базанов не стал:
- День добрый, девушка! У себя? Один?
- Да, но... – попыталась что-то сказать та, малость опешившая, видно, от "девушки", от появленья опальной тоже; но Иван уже затейливо обитую дерматином дверь открыл, пропуская ее вперед, а секретаршу уверил:
- По делу, девушка, по делу...
"Немедленно вернитесь... освободите!.." – взывала та, еще из-за машинки, должно быть, не выпроставшись, на коей печатала что-то; а она тем временем прошла вперед, поздоровалась и, секундой помедлив, села к приставному столу. Кваснев поднял голову от бумаг и не ответил, мутно глядя; и вместо боязни, какая минуту еще назад была все-таки в ней, раздраженье накатило, подумала опять: а кто ты, собственно, такой?..
- Я с заявленьем, Николай Иваныч, - сказала она, положила на стол ему бумагу. – На увольнение.
Но уже не на нее – на Базанова он смотрел, все так же мутно, лишь опытом подсказанное подозренье промелькнуло в глазах, что суть визита не в ней – куда она денется? – а в этом молодом, свободно державшем себя человеке в костюме под модный, несколько распущенный в узле галстук. И вяло махнул короткопалой лапой секретарше, бдительно торчавшей, сверкавшей очками в дверях, и та скрылась тотчас.
- А вы кто? – без выраженья сказал он, удержавшись на всякий случай от грубоватого "такой"... вот так и спрашиваем в этой чужени один другого, и смысла в том никакого, все равно не узнаем.
- Я?.. Иваном Егоровичем зовут меня. – Ногой отодвинув стул, он тоже присел к столу. – Базановым.
- А, так это вы...
- Я, а что здесь такого? – пожал плечами Иван. – По работе вот у вас, скажем так. По работе, согласитесь, где только не приходится бывать... А дело мое, если без околичностей, касается Любови Ивановны. – Он кивнул на нее, паузу выдержал, глядя бесстрастно, холодно в лоб ему. – Она имеет некоторое, подчеркиваю – некоторое и не главное отношение к хорошо вам изученной, надеюсь, статье. И мы сочли своей обязанностью помочь ей. Чтобы расстались без лишних проблем – и для нее, и для вас.
- А вы кто ей... муж?
- А при чем тут, вообще, личное – муж, деверь? Нет, не муж и не жених, а лицо совершенно официальное. И вы у меня в разработке... и не только у меня, кстати. Найдется нам, думаю, на чем договориться.
- И на чем же?
- Вы подписываете ей это, по собственному, и приказ, трудовую отдаете – без чинений, так сказать, а я... Не трогаю, скажем, тему американского зерна, в статье заявленную как особая. И перспективная, добавлю, - для меня как газетчика, да и для вас тоже, в другом смысле, правда... И вот что, - ладонью упредил он, потому что Кваснев губами злобно дернул, намереваясь что-то резкое сказать, даже заорать, может быть, известна была манера эта его базар подымать, когда он чего-либо не понимал, понимать не хотел или в безвыходное попадал... Бабья, да, и как они этого не стесняются, смешными не боятся быть – непонятно... – Сразу давайте уговоримся: я вам отнюдь не угрожаю, просто паскудные эти реалии обходить не собираюсь, говорю, как думаю; а вы мне, уж будьте любезны, одолженья не делайте... вы-то в этом деле куда больше нас заинтересованы. Несравненно больше!.. – Лицо Базанова, отчужденное до сих пор, теперь жестким стало, каким она даже представить себе не могла бы, и глядел он уже не в лоб, а в глаза тому, избегающие. – И уж договорю: мучица, какую военным вы сгешефтмахерили на неизвестных пока условиях, она ж не в космос улетела и солдатики ее в один присест не съели. И здесь возможны интересные варианты, вплоть до депутатского запроса министру обороны – а наших депутатов-коммуняк вы знаете... Прибавлять им популярности – за ваш счет – тоже не в ваших интересах. Связи у меня с ними, кстати, старые, не одно дело сделали. А до суда если дело дойдет, по статье увольненья, - тут и вовсе гласности будет... полные штаны. Уж мы позаботимся.
- А где... гарантии? - Взгляд Кваснева, зорко проглянувший было на него, поверх голов их пошел, за люстру зацепился, по окнам скользнул и остановился на противоположной стене, ожидающий, и она оглянулась невольно: на чем? На портрете цветном, на президентском. – Не вижу.
- Гарантия – это я, - небрежно ткнул себя в галстук Базанов. – Если хотите, и принципы мои. Иначе б ни этим делом, ни другими какими подобными не занимался... я что, работы поспокойней себе не нашел бы, почище? – И вздохнул: - Нашел бы. Так что обойдемся как-нибудь без честного слова.
- А что ж тогда, - промелькнула тень интереса в голосе Кваснева, - на уговор идете?
- А где вы реальную жизнь без компромиссов видали? Хотя бывает, правда: Ованесова помните, дело горпромстроя? А как не хотели сдавать его!.. Подписывайте, у вас и без того сейчас проблем...
- Она в отпуске еще, - буркнул Кваснев, опять уводя глаза. – Завтра подпишу.
Значит, ждут ее, поняла она, дни считают – до бабьей мести.
- Ну-у, знаете, это как-то и... несерьезно. Вы сами, первый, ставите под сомненье договоренность нашу – зачем? Не вижу смысла. Вы что, добавите или убавите что к ней, без меня? Второй раз я не приду. Да и крайним быть кому, советчикам вашим? – Привстал, дотянулся, подтолкнул к нему бумагу. – Подписывайте. Вы ж не Ованесов.
Кваснев на миг замер; потом быстро и наискось, не читая, начеркал резолюцию, откинул от себя ее заявленье, проронив: "В кадры", и глянул на нее - так пусто и одновременно тяжело, что ей почти муторно стало... что, он так с тяжестью этой и живет? Еще как живет... 
Базанов перехватил бумагу, цепко глянул.
- Уж извините – дату, - сказал, отдавая назад ее. – Нынешнюю.

Она не знает, как из тюрьмы люди выходят, - но, видно, вот так, ей казалось, как она сейчас, за ворота раздвижные, механические провожая Базанова...
- Ох, Иван, если б не ты...
- Да не пойди с тобой, Лешка меня схарчил бы! – посмеивался тот, еще возбужденный малость. – Одного мужика – свидетеля, вроде тебя, - с полгода волынили с увольнением, истрепали всего, с прединсультом уже выдрался... не-ет, таким лучше не подставляться. – И покривился тут же, переменился, он порой быстро менялся и в настроении, она заметила, и в мысли. – Кваснев ваш – так, шушера даже и в областном масштабе, нагнуть его – не задача. Тут такие монстры есть – не подступишься... не знаешь, с чем и как. Умудряться приходится, кусать, чтоб раскрылись, места уязвимые показали... А, ладно.
- И что, исполнишь... ну, эту свою гарантию? – Ей это даже интересно стало теперь. – Квасневу?
- Конечно, - не задумываясь, как бы даже и беззаботно бросил он. – Не уподобляться же... Считай, жертва фигуры, другого не было нам. И потом, - усмехнулся, глянул быстро он, - хоть отчасти, а блефовал я... Ну, поднял бы шум, с депутатами контакт есть, тут и шеф никуда не делся бы; а кроме шума – что?.. Замотают дело вояки – под видом секретности и прочего, там жулья тоже... Отдали честь, так сказать. В военных сейчас все тонет, Люб, в том числе все наши надежды на них последние. Да и был бы действительно министр, хоть какой-никакой, а то так, полудурок, ему эти запросы... Шарага воровская, а не власть. А с турецким – тут шанс есть еще, повоюем... Ты что, остаешься?
- Да оформлять же, дела сдавать...
- Ах, да... Ну, если что – звони. И улыбку, Люба, - улыбку! – Приказывает и сам ей улыбается ясно, что-что, а это-то идет ему. – У них нету такой, не будет!..

На третий день закончилось все с передачей дел, малоприятное, но без каких-либо помех особых – а могли бы всякое навесить, за каждую скрепку отчитывалась бы. Костыркиной ни о чем ни словом, ни намеком, Бог с ней; хотела заведовать – вот и заведуй... А хотела, иначе бы не сдала, смыслу не было; и кто бы знал тогда, откуда они у газеты, сведенья эти? И вот как скоро приходится отвечать: пожелтела вся, глаза то и дело на мокром месте, ее ж, подставную, и таскают сейчас...
Простилась с девами, даже всплакнули. Напоследок спохватилась Нинок, вспомнила: так уезжаешь-то куда? И глаза округлила: к своим, в деревню?! Так с открытым, кажется, ртом и проводила, Катю за плечики приобняв. А что толку, что ты в городе-то, хотелось ей сказать; но на то и прощанье оно, чтоб все, что можно, друг дружке простить, да и в чем уж таком все они тут, в девичнике их малом, виноваты? Разве что перед собой.
17.
Сентябрьская зрелость во всем, везде – в выцветшем, стираном-перестиранном небе, в долгом и дальнем грае стай грачиных, слетков молодых беспокойных, тянущих всяким поздним вечером над городскими припустевшими, суетою как водой промытыми и ею оставленными улицами, куда-то на ночевую тоже, в приглохлости самих вечеров этих. И в ней будто она тоже – еще неполная, может, зрелость, себя как надо не осознавшая, многому предстоит еще сбыться и прошлым тоже стать, прибавиться к ней, - но уже она чувствует ее в себе, и с этим жить, теперь уж всегда.
Но вот прожила же столько – и неужто все, было и сплыло? И перестало быть, жить? На память людскую, по слову крестной, надежа как на ежа, забыли – и как не было... Но почему-то не верится в это, и не по молодости, не по девчоночьим своим надеждам бездумным вчерашним только; иначе, кажется ей, нарушится что-то непоправимо в мире, весь он перекосится в сторону этого самого будущего, непонятного, мутного, как неперебродившее сусло, равновесие потеряет и смысл... что толку жить, не приращивая собою живого, только умершее заменяя? Чего ради мертвое на мертвое громоздить, его и так тут с излишком великим, ночью глянешь на небо – дух перехватывает, душу...
Понимает, конечно же, что неумело совсем думает и, наверное, не так, неправильно, - но само думается, без спросу лезет в голову, и она убыстряет шаг, от тетушки возвращаясь поздним вечером, домой... Нет, в один из закутков сварливого, вечно хлопающего дверьми грязного курятника этого, орущего заемным магнитофонным и собственным, все больше матерным ором, детишками хныкающего и громыхающего драками, напролет в себе сжигающего, как в топке какой, изживающего ее, жизнь. И как же пусто в ней теперь, квартирке, разве что вещами немногими обозначенной еще как своя средь безмерной этой и безличной, на все посягающей чужени... Шторы задергивает, тычет мимоходом кнопку телевизора и тут же, спохватившись, тычет назад, передергивается невольно, рекламных этих идиотов представив, мало сказать – не любя, но чем-то в себе даже боясь бесстыжести их оголтелой, слишком человеческой – с хряпаньем и смаком – откровенности, какое-то мерзкое там действо нестеснительно творится, какое – сразу и не скажешь.
Все дни эти ждет его, но ни записки в дверях, ни какой иной весточки, заработался ее милый... Уже и выписалась, временный тот ордер бумажкой стал, подлежащей уничтожению, что и сделала на ее глазах комендантша, и от всего, на их языке, открепилась, к чему тут прикреплена была; уже нетерпеливые новые жильцы, молодая и отчего-то малосимпатичная ей парочка, над душой стоят, рулеткой все обмерили, и бойкая жена так раскомандовалась, будто ее, жилицы еще, тут вовсе нет, а муж, здоровый лоб, лишь сопли жевал, как Нинок про таких имела обыкновение говорить, покорно поддакивал... Набирала не раз номер Ивана, от него надеясь что-то услышать, договорились ведь на крайний случай через него сообщаться; но и там долгие гудки одни, зовы безответные – в командировке, должно быть; и затосковалось ей.
И понимает: тоска расставания это, припоздалая малость и оттого, может, ощутимая такая, не то что у сверстниц ее иных, лет пять еще назад повыскочивших замуж, в самую-то пору. Понимай не понимай, уговаривай не уговаривай, радости сули впереди, утешенья – она, пока время ее не пройдет, не отступит.
И смирилась с нею, и, забившись в угол дивана, стареньким, до рядна выношенным серым платком пуховым укрывшись, тихо и по-девчоночьи сладко, будто в последний раз, поплакала...
Ходила потом с этим в себе, утишенным и проясневшим, слезами промытым словно, и собирала, складывала в припасенные коробки мелочь всякую, уже решив заняться завтра с утра полными, всего и вся, сборами; а к вечеру, если Леша не приедет, самой в Непалимовку, к нему, нечего ей тут больше ждать. Он и сам, она знает, извелся там весь, что вырваться никак не может к ней, и к Базанову наверняка звонил тоже, не мог не звонить. А домой на ночь только или Овчара покормить, и сам не ест небось, а перехватывает наскоро под навесом на стане полевом, угнувшись в чашку, - и Господи, как она любит его, с темным с этим от усталости и недосыпа, от солнца лицом, с неодобрительным в прищуре проблеском глаз, в пропотелой, десять раз успевшей взмокнуть и высохнуть рубашке клетчатой... пусть хоть так бы глянул сейчас, неодобрительно, и не сказал бы ничего, она согласна.
И уже засыпая в постели, вдруг чувствует рядом его – всего, угловато-мускулистого, неудобно малость привалившегося к ней, с рукой тяжеловатой, забытой в истоме сна на ее бедре; даже терпкую горчину пота его улавливает – и еще чего-то, привядшего молочая, может, горький выдох, каким исходит напоследок свежая стерня... Будто обнимает, голову его прижимает к груди – и хочет его всею собою, всем, так желает откровенно, до изнеможенья, как никогда.

Наутро сразу принялась за сборы, оставляя лишь то, что на день-другой понадобится, не больше. Так увлеклась, что ни о чем другом не думала, кажется... нет, думала – о том, как в первый, кажется, раз несогласной с ним была. И правильно, что не согласилась вещи, мебелишку ту же сразу к нему везти, до регистрации. Поначалу вроде б и усмехнулся: какая разница, лишняя только работа, мол, без того ее хватает... Не лишняя. Но не стала ему ничего объяснять, ведь и не свое только объяснять – их, общее; лишь сказала: венчанье же... И он хоть не сразу и – показалось, может? – с неудовольствием, но кивнул, без слов. Не то что людям глаза замазать, да и мало кто смотрит теперь на это, а для себя, себе тоже. А если и это, пусть формальное вроде, не делать, что останется тогда? Свезлись-развезлись?
Ей и самой такая свобода не нужна была, лучше бы уж без нее, без этой спешки судьбы, то годами с места не сдвигается, не оказывает ни в чем себя, а то готова в считанные дни, в минуты все решить, наверстать... Нет, страшновата для человека его свобода, ведь не управляется с нею почти, как-то она думала об этом. Но попробуй скажи сейчас кому-нибудь такое – затопчут, они ж свободные. Отвязанные. А скотина, прости Господи, привязанной должна быть или хоть за какой-нибудь, а огородкой.
Наверное, и над этим думать надо – но не ей, непосильно ей, она-то понимает, тут бы с расставаньем-встречей этой, с самым неотложным справиться. Уже к обеду день, а его нет опять, не едет; и все время вчерашнее с нею, неотступное, что почудилось ей, помстилось, когда засыпала, - так отчетливо, въяве, как ни в каком сне не бывает... И то желание – пусть притупилось, заботой отодвинутое, но не оставляет, нет-нет, а напомнится телу, и тогда впору сесть на пол прямо, откинуться на что придется и закрыть глаза... Всякий знает, наверное, ощущение какое-нибудь навязчивое со сна, весь день потом не отстает, истомит. А еще сказала как-то ему, что, дескать, успеется... не успевается.
Шпагатом упаковочным она тоже запаслась, принялась за книги: протирать их, складывать в стопки и увязывать, набирается их неожиданно много, тяжелые-таки... И полетела к двери, как была - с тряпкой в руках, на звонок, страшась одного: не парочка бы та. Не Славик бы...
В какой раз переступает он порог ее? Всякий раз по-иному, теперь не то что устало, но с заминкой некоторой, а глаза под выгоревшими, не различишь на лице, бровями непонятно упорны, будто с вопросом каким. Неулыбчивые, но она кидается на шею ему, и он неуверенно как-то, молча обхватывает ее, всю, а она целует жадно и быстро в лицо его, жесткую скулу, в бровку соленую, куда попало.
И тогда он говорит, с хрипотцой – так горло ему сдавила, что ли, обнимая, - вполголоса и словно мимо ее, себе или еще кому:
- Все, дошел... не могу без тебя.
И уж попозже малость что-то говорит ей, рассказывает... что ненадолго, да, на часик-полтора, за ним заедут сюда, и назавтра грузовик заказан, сам будет с ребятами, так и надо, собирайся, погрузиться-то недолго; а она в лицо ему глядит, в глаза, будто ссиневшиеся от сдержанной радости, слышит и не слышит, руку его держа и гладя. И что долго так, зачем говорит он все это, думает она, нам же не это, не о том... Недостает терпенья, сама перехватывает губы его на полуслове, под рубашку рукой, мнет плечо его – и в сторону все, потом, после... Сейчас они только, двое, торопливые, жадные до всего друг в друге, ни до чего больше; а время застыло ль, замерло в ожидании чего-то, обещанного же ей давно, сызвеку заповеданного, родового, иль совсем запропало – или скачет бешено, пути не разбирая, не помня о себе, лишь догнать бы заповеданное это, ускользающее, настичь его, успеть, догнать!..
И так ахнула, так зашлась – умирает, показалось на мгновение, испуг тенью прошел, стороной: не вдохнуть... Но только стороною; немыслимое благо покрывает ее, топит в бездонности своей или возносит – не понять, и лишь за него одного как-то держится еще она, чтоб не утонуть насовсем, не сгинуть в сияющей этой, верх и низ потерявшей бездне. Из последних сил цепляется, ей кажется, ибо пропасть разверстая, завлекающая эта не блаженства только, но опасности некой полна, безмысленности всеохватной, человеческое изымающей, обезличивающей, - и лишь за него держаться, лишь с ним вместе быть в безмерности этого блага, не снести иначе его...
Безвременье спустя замечать начинает, замечает она, как руки ей свело – на нем, так притиснула обморочно его к себе, за шею обхватив, прижала, что рукам больно, ему тоже, наверное; и только теперь пугается нового этого, с нею случившегося, с ними.. животно-сладостного, опустошающего до конца, не то чтоб запретное... Заповеданное?
Не додумав и не поняв, вздоха-стона не сдерживая, расцепляет, роняет их обессиленно, руки, смятенной как-то радостью телесной переполненная, испугом первым обострена только радость эта – и слово откуда-то возникает, незнаемое почти: сподобилась... Того, что предзнанием, что ли, жило давно в ней, о чем подружки вкривь и вкось толковали, болтали, сами не очень-то разумея – о чем... и ни одной ведь средь них настоящей, друга чтоб, и не было у нее, понимает она теперь: так, шушуканье одно, избыток своей девчоночий друг дружке сливали...
Но все остается, живет еще в ней и неуверенность, и будто страх даже – заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут – пусть не здесь, где-то выше человека и принужденней жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это...
И ради чего все это, Господи? Между запретом и повеленьем – зачем?
Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж ее, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает... Он знает – зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы ее темные и никому тебя не отдаст.
И уж сама знает – зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету – так, óсоби...
Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и все, что прошло и что будет, - все в ней, в них.

И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота ее, немота - и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадежность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому... Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самое себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало – на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их...
И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней – но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадеги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить... Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избенке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всем печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, - и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там... А уйдет вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, - и запропало все, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведет на миг мороком каким-то – почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и все...
Немыслимое заглянуло сюда, несусветное – прямо в глаза... сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерен и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое – обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?
Но не ей думать – откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомненье и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу, – чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над темными крышами, их скворечнями и мертво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звезд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в черном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру ее. Подается в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей – и вот она, вечерница...
Глядит, и тоска эта, оскорбленность во что-то иное в ней перерастать начинает, еще ей самой не совсем внятное, но какое сильней всех страхов ее и сомнений, сердце подымает... в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней... Нет, в знание – что все как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас – в веру, знанием ставшую и от нее самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь ее к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живет и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было...
И чем дольше глядит на нее, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь – и переполняясь, изливаясь на все... Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна – но свет в ней отраженный Божий. Сомненья, страхи – они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *